Филипп протянул Максиму оловянную чарку.

— Выпей все. Оно, говорят, замораживает чувствен­ность…

Максим глотнул и сплюнул. Вино было совсем не то, что на обеде в шатре полковника. Кислятина с запахом сырых кожаных башмаков.

— Не надо. Ты лучше держи меня покрепче, Филипп. Тот обнял Максима, прижал к пропотевшей рубахе. Кто-то крепко взял его за ноги…

— А-а!! — все мышцы мальчика вздулись отчаянной про­тестующей силой. Но крик был короткий. То есть нет, дол­гий, но уже внутри. Максим прижал зубами нижнюю губу. Навалилась звенящая красная мгла. А потом ее сменила обычная тьма, без чувств.

…Филипп сырой холодной тряпкой обтирал его лицо.

— Ну, Максимушка, ну, герой… Только зачем губу-то до крови искусал. Уж орал бы лучше изо всех сил для облегче­ния.

— Разве я не орал?

— То-то и оно, что нет… Дай-ка смажу от заразы… — Губу чем-то защипало, но это был пустяк.

Забинтованная ступня болела пуще прежнего, словно жгучий уголь внутри. Но в боли этой, как ни странно, чувст­вовалось облегчение. Отсутствие опасности. Капрал Уш-Дан показал Максиму похожий на коготь осколок стекла, кото­рый воткнулся в ступню мальчика где-то на мостовой Верх­него Саттара.

— От такого вот дрянца могли помереть, господин суб­-корнет. Ну а теперь, Бог даст, все обойдется…

Двинулись в путь снова, и Максим по-младенчески уснул на руках у ординарца капрала Дзыги. Боль он ощущал и во сне. Виделось, что он, маленький еще, украдкой от няньки убежал босиком в сад. К ногам прилипала клейкая кожура тополиных почек. Он будто бы сел на скамейку, достал из кармана стекло подзорной трубы, вывернул ногу, чтобы раз­глядеть кожурки. Была у него тогда любимая забава — раз­глядывать всякие мелочи в увеличенном виде. На голой ступ­не зашевелилось круглое солнечное пятнышко, защекотало кожу. Он уменьшил его, сгустив лучи до крепкого жжения… Сколько выдержу?.. Ай! — и заревел, отбросив стекло. Тут же рядом появилась мама. Посадила его на колени, взяла ногу в прохладные ладони. «Какой ты неосторожный, малыш. Ни­чего, сейчас пройдет…»

Максим всхлипнул во сне. А впереди уже была густая зе­лень долины. За деревьями сверкнула река.

Пока шли к берегу не встретился ни один человек. Река Хамазл вздулась и бурлила, несла в струях вырванные кусты. Видимо, в верховьях опять прошли обильные дожди. Нечего было и думать о переправе. Кони и всадники ни за что не осилили бы течение. Ширина составляла саженей семьдесят, не меньше. Были где-то особые места для брода, но река, прихотливая и бурная, часто меняла их.

По тайному уговору с той стороной каждый вечер здесь, на берегу, должен был появляться человек, знающий переправу. Более весомую помощь с другого берега ждать не стоило. Власти Малого Хельта не хотели рисковать и открыто вмешиваться в дела соседней страны.

Оставалось ждать.

Лошадей напоили в реке и укрыли в дубовой роще с гус­тым подлеском из орешника. Набрали для каждой по охапке травы. Пускать их пастись открыто было рискованно. Кто знает, может, противник не столь уж далеко. На опушке рощи, в сотне шагов от воды, стоял кирпичный дом с прова­лившейся тесовой кровлей и крепкими стенами — наполови­ну из камней, наполовину из кирпича. То ли заброшенный приют рыбаков, то ли бывшее жилье разорившегося хозяина-овцевода. Здесь и устроили привал — последний на земле Большого Хельта. Кинули на пол шинели и палатки, поставили у окон две скорострелки с последними лентами, двоих по жребию от­правили в караул, и пришла наконец пора для тризны по ко­мандиру. Ибо нельзя оставлять погибших товарищей без прощальной чарки и доброго слова.

В доме был очаг, разожгли сучья, сварили из последних запасов овсяной крупы и вяленой баранины похлебку, наре­зали купленные в деревне два каравая. Налили из бурдюка в оловянные чарки черно-красную жидкость. Вино было то самое, что не смог недавно выпить Максим. А теперь он выпил, зажмурившись и задержав дыхание. Полную чарку, как все. Потому что — память о полковнике, отдание послед­ней чести.

Выпили, не сдвигая чарки, посидели молча минуту (по­трескивал очаг). Сперва Максиму стало тошно, скоро же, од­нако, противное чувство растаяло и потекла по телу прият­ная теплота и слабость. Максим закрыл глаза.

Кто-то сказал вполголоса:

— Рай, давай-ка ту, любимую полковника.

…Здесь пора сказать о поручике Дан-Райтарге, которого чаще звали просто Рай. До сих пор почти не было случая, чтобы упомянуть о нем (как и о некоторых других) в этом рассказе. Ибо задачи и дела у всех были одни, и каждый вы­полнял их одинаково, пока гибель или ранение не выбивали их из общего строя. Между тем был Дан-Райтарг личностью примечательной. «Сумрачный гитарист», — говорили про него. Он никогда не улыбался — ни во время бесед и засто­лий, ни во время своих песен. Ходил слух, что мрачный ха­рактер его — результат какой-то давней сердечной драмы, о чем он, впрочем, сам никогда не упоминал. Улыбка же на его лице появлялась порой лишь во время боя — этакий белозу­бый оскал.

Кстати, этот поручик один из всех офицеров ни разу не вступил с Максимом в беседу, а столкнувшись лицом к лицу, молча наклонял голову в коротком гвардейском полупоклоне или двумя пальцами касался козырька каски. Максиму каза­лось, что Дан-Райтарг тайно досадует на него.

А струнами Рай владел как бог, хотя сумрачность его часто не вязалась с лихими гитарными переборами. По прав­де говоря, такая музыкальная удаль более была бы к лицу офицеру из гусар с их традициями шумных сборищ. Однако же Дан-Райтарг был потомственный кирасир. А страсть к гитаре объяснялась в нем, наверно, каплей южно-хельтской крови — так же, как и кудрявость черных волос.

Рай, сидя на полу, дотянулся до гитары, прислоненной к бугристой стене, взял ее. Прикрыл глаза. Пробитая в двух местах гитара зазвучала слегка дребезжаще, но с послушным переливом мелодии. Рай запел высоким, почти женским го­лосом:

Да-ри, да-ри,
Да ай, да ай…
Да ай…
Ночь настала,
Природа вся устала.
Играли мы весь день-деньской,
Пора нам на покой…
Так спи же, спи,
Так баю-бай…
Да ай…

Песня кончилась, Рай положил на струны ладонь, ти­хонько покачал головой. Максим посмотрел на Рая и опять прикрыл глаза. Песня была хорошая, ласковая, и захотелось заплакать, потому что вспомнилась мама. Чтобы не выпус­тить наружу слезинки, Максим зажмурился покрепче. Пере­глотнул. Он сидел недалеко от очага, привалившись спиной к неподвижному, как камень, капралу Филиппу. Тот не шеве­лился, чтобы не побеспокоить «Максимушку».

Боль в ноге не утихла совсем, но стала глухой, спокой­ной. Не мешала.

Было жаль полковника (и заодно, немного, жаль себя). Но жалость эта смешивалась с теплом — и с тем, что внутри, и с тем, что долетало от огня, пушисто обмахивало ноги и лицо…

Кто-то (Максим не понял кто) сказал негромко:

— Думал ли когда-нибудь полковник, что его похоронят вот так. Без формы, в чиновничьем костюме…

Максим почему-то вспомнил отчетливо, какой простор­ный шкаф в номере гостиницы. Там, наверно, до сих пор висят рядом просторный мундир полковника и тесный его, Максимкин, мундирчик. И Максим сказал — не тем, кто рядом, а, скорее, себе самому:

— Моя форма тоже осталась в гостинице.

— Ну, вам-то, суб-корнет, чего жалеть, — усмехнулся корнет Гарский. — Вас впереди ждет еще немало всяких мун­диров.

Стало тихо, и в общем молчании ощутилось осуждение бестактности, которую позволил молодой офицер. А Максим отозвался, не открывая глаз:

— Да не мундира мне жаль, а медали, которая была на нем. Одну и ту же награду ведь не дают по второму разу…

×
×