17  

10

– Это было отвратительно, – рассказывал я Анне-Луизе. – Твой отец, как видно, сумасшедший.

– Если бы он был сумасшедшим, это было бы куда менее отвратительно, – сказала она.

– Видела бы ты, как они набросились на его подарки – все, кроме мистера Кипса, которому пришлось сперва пойти в уборную, где его вырвало. Холодная овсянка не пошла ему впрок. Должен признать, что по сравнению с жабами твой отец сохранял какое-то достоинство, дьявольское достоинство. Все они были очень злы на меня, потому что я не участвовал в их игре. Я был как бы недружественным свидетелем. Вероятно, я словно поднес к их лицу зеркало, чтобы они почувствовали, как скверно себя ведут. Миссис Монтгомери сказала, что меня следовало выгнать из-за стола, как только я отказался есть овсянку. «Каждый из вас мог поступить так же», – возразил твой отец. «А тогда что бы вы сделали со всеми подарками?» – спросила она. «Может быть, в следующий раз удвоил бы ставки», – ответил он.

– Ставки? Что он имел в виду?

– Наверно, он ставил на их жадность, подвергая их унижению.

– А какие были подарки?

– Миссис Монтгомери подарили прекрасный изумруд в платиновой оправе с бриллиантовой короной, насколько я мог заметить.

– А мужчинам?

– Золотые электронные часы со всякими фокусами. Их получили все, кроме бедняги Ричарда Дина. Ему досталась собственная фотография в рамке из свиной кожи, которую я видел в магазине. «Вам остается только ее надписать, – сказал ему доктор Фишер, – и любая девчонка ваша». Дин ушел в бешенстве, а я последовал за ним. Он заявил, что никогда больше туда не придет. «Мне не нужна фотография, – сказал он, – чтобы получить любую девочку, какую я захочу», – и сел в свой спортивный «мерседес».

– Он вернется, – сказала Анна-Луиза. – Машина ведь тоже подарок. Но ты – ты ведь никогда туда больше не пойдешь, правда?

– Никогда.

– Обещаешь?

– Обещаю, – сказал я.

Но смерть перечеркивает обещания, говорил я себе потом. Обещания даются живому. Мертвый уже не тот человек, что когда-то жил. Даже любовь меняет свою природу. Любовь перестает быть счастьем. Превращается в чувство невыносимой утраты.

– И ты над ними не смеялся?

– Там не над чем было смеяться.

– Это должно было его огорчить, – заметила она.

Больше приглашений не последовало: нас оставили в покое, и что это был за покой в ту зиму – глубокий, как ранний снег, и почти такой же тихий. Снег падал, пока я работал (он пошел в тот год еще до конца ноября), он падал, пока я переводил письма из Испании и Латинской Америки, и тишина снежного покрова за стенами большого здания с цветными стеклами была подобна тишине счастья, царившей в нашем доме, – казалось, Анна-Луиза сидела тут, со мной, по другую сторону конторского стола, как будет сидеть вечером дома за последней партией в карты, прежде чем мы ляжем в постель.

11

В начале декабря по субботам и воскресеньям я увозил ее в горы, в Дьяблере, где она несколько часов каталась на лыжах. Мне было уже не по возрасту учиться ходить на лыжах, и я сидел в каком-нибудь кафе, читая «Журналь де Женев», и радовался, что она счастлива, петляя, как ласточка, по склонам морозной белизны. Словно цветы ранней весной, с первым снегом начали открываться гостиницы. Все предвещало прекрасное рождество. Я любил смотреть, как Анна-Луиза приходит ко мне в кафе со снегом на ботинках и щеки ее горят от мороза, точно свечки.

Как-то раз я ей сказал:

– Я еще никогда не был так счастлив.

– Зачем ты так говоришь? – спросила она. – Ты был женат. Ты был счастлив с Мэри.

– Я ее любил, – ответил я. – Но у меня никогда не было спокойно на душе. Мы были погодками, когда поженились, и я всегда боялся, что она умрет первой, как оно и случилось. Но тебя я получил на всю жизнь – если ты меня не бросишь. А если бросишь, это будет моя вина.

– А как же я? Ты должен жить так долго, чтобы мы могли уйти туда, куда все уходят, вместе.

– Постараюсь.

– В одни и тот же час?

– В один и тот же час.

Я засмеялся, и она тоже. Нам обоим смерть казалась серьезной темой. Нам предстояло быть вместе всегда и еще один день – le jour le plus long [самый долгий день (фр.)], как мы говорили.

Думаю, что, хотя доктор Фишер больше не давал о себе знать, мысль о нем все это время таилась где-то в глубине моего сознания, потому что однажды ночью я увидел его во сне как наяву. Он был в костюме и стоял у открытой могилы. Я смотрел на него с другой стороны ямы и крикнул ему с насмешкой: «Кого вы хороните, доктор? Это натворил ваш „Букет Зуболюба“?» Он поднял глаза и взглянул на меня. Он плакал, и я почувствовал в его слезах горький упрек. Вскрикнув, я проснулся и разбудил Анну-Луизу.

  17  
×
×