После этого я начал покупать его пластинки и иногда проигрывал их. Собственно говоря, он нравился мне далеко не безоговорочно. Его талант тяготел к крайностям. Он не только частенько забывал отозваться на запах дыма в тумане или на ауру, окутывающую юную девицу, когда она входит в комнату, он не давал вам надежды на то, что самый замечательный роман этого года вот-вот начнется, он не заставлял вас грезить, как это удавалось другим певцам, о ландшафтах на Ямайке, о манго, о меде, о женской груди под луной, о тропической любви и о сладости, переливающейся из одних сумерек в другие, нет, не так. Шаго давал вам и это, но в его тропическом саду водились змеи, и дикая свинья продиралась сквозь заросли, и бок ее был изодран зубами пумы, он дарил вам мир причудливых диких криков и обрамлял его усложненными вариациями, какой-то иронией, неким самоконтролем, неким ощущением того, что все это еще можно обуздать в последний момент. И у него был голос, который через ваши уши проникал вам прямо в тело, он был жесток, он был безупречен, он сулил обучить ходьбе паралитика: в заведениях вроде «Копакабаны» его всегда рекламировали как «Голос от смерти на волос», и хуже всего было то, что этот чертов рекламщик был, конечно, прав, его голос звучал, как жесткий резиновый мяч, ударяющий о каменный пол, слушать его было едва ли не так же тяжело, как проводить послеполуденный матч с чемпионом по сквошу, – мяч возвращался к вам с удивительной точностью, набирая скорость в полете и достигая наивысшего предела в момент попадания, – так голос Шаго Мартина звучал все тверже, все быстрее, а если и медлил, то это промедление не воспринималось вашим слухом, но когда он замолкал, на душе у вас становилось тепло: вас победили, но вас победил чемпион.

Единственная трудность состояла в том, что его талант постоянно прогрессировал. Дебора любила поплясать со спиритуальным восторгом под его последние пластинки. «Я, знаешь ли, презираю этого человека, – говорила она, – но его музыка становится все лучше и лучше». И она была права. Его голос развивался до такой степени, что вы уже почти не могли отличить его от трубы и даже от виртуозных вариаций на саксофоне. Раз начавшись, его песня, казалось, была способна отвечать шагом на каждый шаг быстрых изящных пальцев пианиста, в стремительной пляске проносящихся по клавишам. Но, конечно же, достигнув такой элитарности, он уже не соответствовал ожиданиям рядовой публики из ночного клуба – они просто за ним не поспевали. Он был суровым и грубым. Некоторые из его наиболее экспериментальных работ воспринимались поначалу как взрывы истерики. И лишь потом ты осознавал все значение сделанного им выбора – он походил на душу, маневрирующую между несколькими одолевающими ее безумиями, на автомобиль, на бешеной скорости прокладывающий себе дорогу в потоке автомашин. Это было жестоко. В последнее время, я слышал, ему случалось выступать в кабаре такого разряда, какие закрываются в некий роковой для них четверг, потому что в кассе нет денег на то, чтобы заплатить на уик-энде полиции за ее каждодневную опеку. Именно это и восхищало Дебору, поскольку в конце концов ей удалось услышать в его пении главное: ему больше не грозила опасность стать гордостью нации.

А теперь он стоял в дверях квартирки Шерри: в маленькой черной велюровой шляпе с узкой тульей, в сером фланелевом костюме с зауженными брюками, в полуботинках нового и экстравагантного фасона (кроваво-красные с перламутровыми пуговицами) и в тон к ним красный бархатный жилет. Сорочка алого шелка слегка перекликалась с цветом жилета, примерно так, как хрустальный бокал откликается на цвет вина, галстук его был узкий, с черным узлом и маленькой булавкой. В левой руке у него был зонтик, упрятанный, как меч, в свой чехол, и он держал его под таким углом к телу, что он становился похож – при том, что он был высок ростом и строен, – на некоего гарлемского владыку, стоящего на своем перекрестке.

Для того чтобы обозреть все это, у меня было совсем немного времени – пока он открыл дверь, вошел, посмотрел на Шерри, посмотрел на меня, увидел, что я в его халате, и велел мне одеваться и валить отсюда, – но я успел увидеть все, мое чувство времени было столь же растянутым, как первая затяжка марихуаной, когда легкие вбирают ее в себя с протяжным вздохом и время возвращается на то место, откуда тронулось в путь, да, я увидел все это и вспомнил, как Шаго пел, и как Дебора прочитала его записку, это и впрямь произошло в одно, чрезвычайно долгое мгновение, пока он смотрел на меня. От него пахнуло опасным ветерком, – настроение ядовитой змеи, – проникшим в мои легкие, как марихуана, и время замедлило свой бег.

Я понял, что Шаго способен убить меня, и почувствовал какую-то странную радость, как будто смерть сулила мне освобождение от той минуты, угаданной мною и Шерри, когда между нами все испортилось и пошло на слом. Поэтому я просто улыбнулся ему и легонько подтолкнул пачку сигарет в его сторону.

– Вали отсюда, – сказал он.

Наши взоры встретились и впились друг в друга. Его взгляд был суров и жесток и разъедал мне глаза, как соль. Но я ощущал невероятную отрешенность, словно мои чувства от меня отделились и были упакованы, как инструменты, в какой-то ящик. Поскольку я не шевельнулся, Шаго повернулся к Шерри и спросил:

– Он не удерет?

– Нет.

– Будь я проклят, – сказал Шаго, – ты завела себе мужика, который не бздит.

– Да.

– Не то что Тони?

– Не то что Тони.

– Ладно, в рот тебе, встань! – сказал мне Шаго.

Когда я встал, Мартин раскрыл руку. В ней был нож, и он рванулся лезвием из его руки, как жало змеи. Лязг лезвия произвел не больше шума, чем шелест травы, выдираемой из земли.

– Говорю тебе, одевайся, – сказал Шаго. – Будь я на твоем месте, мне не хотелось бы, чтобы меня зарезали в чужом халате.

– Уберите нож, – сказал я. Мой голос прозвучал тихо, но спокойно.

– Я уберу его, парень, когда вырежу на тебе свои инициалы, – сказал Шаго. Он повернулся к Шерри, его глаза горели золотом, странным на столь черном лице, и были, пожалуй, такими же яркими, как ее глаза. Шаго засмеялся. – О, Господи, – сказал он, – шутка, просто шутка. – Он убрал лезвие. Как фокусник. – Она мое сокровище, – сказал он, обращаясь ко мне,

– моя женушка.

– Была твоей женушкой, пока ты не стал таким дерьмом, – сказала Шерри.

– Ладно, – ответил он, – от дерьма и слышу.

– Я тоже от дерьма и слышу.

Они были похожи на двух канатоходцев, балансирующих высоко над землей.

– Проклятье! Черт побери! – заорал Шаго. – Послушай, Самбо, – обратился он ко мне, – ты для меня похуже, чем черножопый черномудый ниггер, потому что ты трахнул эту блондиночку, вдул моей женушке, понял, подлюга, падло! Проклятье! Почему белые девки такие суки? – В уголках его рта выступила пена, красные жилки в глазном белке. – На хрена ты с ним связалась? – спросил он у Шерри. – Он жирный.

– Ничуть не жирный, – закричала Шерри, – ничуть!

– Не звезди. Просто мешок с дерьмом.

– Ну-ка повторите, – сказал я.

– Вот ты как? – спросил он.

– Да, я так, – ответил я. Моя вторая фраза прозвучала уже не столь безукоризненно, как первая.

– Не выпендривайся, приятель, – сказал Шаго. Лезвие было опять открыто.

– Ты ублюдок, – сказала Шерри.

– Каждый ниггер ублюдок. Вот посмотри на этого Самбо. Он выблядок жирной белой расы. И какого хрена ты с ним связалась? Потому что он профессор, профессор хренов. Он выдал своей супружнице такого, что она окочурилась. Хи-хи. Ха-ха. А потом выкинул ее из окна.

– Закрой нож, – сказала Шерри.

– Дерьма пирога.

– У тебя на губе болячка.

– Мне не больно. – Он кинул зонтик себе за спину, по направлению к двери. Зонтик упал со сдавленным стоном, как женщина, которой раздвигают ноги. – Она вся в крови, – сказал он мне. – У нее был ребенок, и она побоялась его оставить. Побоялась оставить черножопого младенчика. А как насчет тебя, дядюшка, собираешься наградить ее беложопым младенчиком, с такой запористой белой вонючей жопой? Поцелуй-ка меня туда же.

×
×