—«Солженицын—совесть России»,—Владик несколько сник,—и «Долой коммунистическое рабство».

— И до сих пор, говоришь, стоят?

— Ага.

— Иностранцев сам видел?

— Двоих. Только у них пленку засветили.

— Прочесть еще можно?

— Трудно. Там взвод солдат с пескоструйными аппаратами с утра вкалывает. Но если знаешь текст, — воодушевился Владик, — то можно, можно, конечно, можно угадать! Они песком по контурам работают, светлые пятна остаются... ну и... Ой, здравствуй, Костя. Я совсем забыл, что ты уезжаешь. Визу не отобрали? Слава Богу, а то я боялся. Знаешь, как они иногда—жутко обидно, уже и билет, и все... А толпа все стоит, кто раньше пришел, говорят тем, которые позже... милиция разгоняет, так что не толпа, а так, кучками, но стоят, стоят!

Иван переглянулся с Глузманом.

-—- Только народ у нас глупый, — продолжал Владик, — отсталый и трусливый. Думаете, понимает кто-нибудь? Ничего подобного. Стоят и смотрят, как баран на новые ворота. «За это,—говорят,—расстреливать надо». И что хулиганов, мол, развелось, что распоясались- де и все такое прочее, а я хотел возразить и тоже побоялся—вдруг провокация, там же половина—переодетые стукачи...

— Вот сволочи!—внятным шепотом вымолвила Света.

— Ну, я с вами не согласен! — Молодой человек снова воспрял духом, слова Светы, видимо, восприняв как-то по-своему. — Отчего же сволочи? Просто оболваненные пропагандой люди. Это ведь еще Тютчев писал: «Над этой темною толпой непробужденного народа взойдешь ли ты когда, свобода, блеснет ли луч твой золотой?».

Света встала с продавленного дивана и среди общего молчания вышла из комнаты, захватив шаль и сумочку; Марк последовал за нею. Судя по звукам, доносившимся из коридора, хозяин уговаривал прекрасную гостью остаться, несколько раз употребив при этом слово «обещаю». Покуда они препирались, компания уже счастливо забыла о злополучных надписях, и виновник торжества снова стал взахлеб делиться планами жизнеустройства в Новом свете. Не преминул, наконец, похвастаться и выездной визой, розовым листочком размером в половину почтовой открытки да сотней с чем-то долларов, полученных вчера во Внешторгбанке. Добровольский задержал доллары в руках, даже зачем-то пересчитал, рыженькая же Ира больше интересовалась визой, выспрашивая, каким образом Костя поедет в Америку, если ясно написано насчет постоянного жительства в государстве Израиль. Отказник Ярослав вздыхал. Из проигрывателя неслась припасенная Марком в издевательских целях «Хава Нагила», раздобытая с немалыми хлопотами.

— Завидую тебе, Костя, но совсем не тому. Я наслышан, ты на Запад катишь ради красивой жизни, двух автомобилей, домика в пригороде да очаровательной американочки, которая со временем родит тебе трех богатырей. В добрый час! У меня к тебе зависть другого свойства, танатологического.

— Как-как?

— Танатологического,—повторил Андрей без улыбки.—Главной загадкой жизни является смерть, танатос. Что есть смерть, Иван?

— Человек перестает дышать,—с готовностью отозвался жующий Иван,—друзья и родственники помещают его в деревянный ящик, поскольку больше с ним делать нечего, и избавляются от него самым доступным способом. Сжигают, в землю закапывают. Если дело происходит в открытом море—кидают в воду.

— А ты, Костя?

— Спроси своего отца.—Розенкранц поморщился.—Он тебе растолкует, что смерть означает вступление в вечную жизнь. Может, и Иван тоже самое скажет. Ты какой сейчас веры, Иван?

— Агностик я теперь,—усмехнулся Истомин,—в другой раз поговорим.

— Нет, господа,—снова заговорил Андрей,—смерть—это прежде всего вечная разлука. А отъезд из Совдепии—то же самое. И никакого другого раза не будет, Иван. Раньше эмигранты хоть надеялись вернуться домой. А у нынешних, у наших,—ну на что им надеяться? Ну да, ты мне растолковывал, что через четыре года получишь американский паспорт и сможешь сюда прикатить туристом, но не тешил бы ты себя этими сказками, Костя. Никто тебя обратно не пустит. Никто. Не увидишь ты больше ни нас никогда, ни родных, ни Москвы, ни Ленинграда. Русскую речь услышишь только эмигрантскую, полумертвую. Это ли не смерть? И, однако, будешь жить, дышать, бродить по чужим улицам. Иной раз, может, и позвонишь по телефону в прошедшую жизнь, а новая будет захлестывать, бушевать...

— Не трави душу парню, — сказал Иван. — Он мог бы до сих пор в отказе торчать, пороги в ОВИРе околачивать—неужели у тебя бы совести хватило и тогда всякую лирику распевать? Оставь эти рассуждения для своих виршей, Андрей. Мы взрослые люди. Сочинил, кстати? Вот и продекламируй, потешь почтенную публику, мы что-то совсем осовели. А потом нам товарищ Розенкранц на гитаре поиграет.

Глава вторая

«Войны и высокой полыни у мертвых на совести нет. И сердце тоскует и стынет, стучась в перевернутый свет. И снова по памяти чертит круги в опрокинутой мгле... Отъезд—репетиция смерти, единственный шанс на земле.

О чем я с покинутым другом затею последнюю речь? О том ли, что солнцу над лугом лучами старинными течь? О том, что землистой отчизне вечерняя смелость сверчка наскучила? Или о жизни, которая тлеет пока...

В преддверии рая и ада сверкает лиловая мгла, и светлая тень снегопада на черные кроны легла. А ветра довольно, и в круге фонарном — довольно огня. Прощай—и мерцание вьюги в подарок возьми от меня...»

— Красиво,—заключила рыженькая Ира,—только не очень понятно. Это ведь Костя, кажется, уезжает, а не вы?

— Я уезжаю, Ирочка, я,—подтвердил Розенкранц. Он порядочно захмелел и первые аккорды на протянутой гитаре взял фальшиво.—Попозже. В смысле, поиграю попозже.

Стоя у зимнего окна, Марк смотрел на отражения своих гостей— зыбкие, полупрозрачные подобия, парящие над пустым двором, на сам двор, на замыкающую его глухую стену с контрфорсами, смотрел, вспоминая отчего-то лето 1965 года, когда весь курс отправили в Смоленскую область, в село с чудным именем Юрьев Завод, и после работы они с Костей забирались в подвал бывшего графского дома—выстукивать молотком стены в поисках клада. В одном месте, где звук был звонче, разломали первосортную дореволюционную кладку—долго ломали, со вкусом, даже с некоторой надеждой. И сражались они тогда с Розенкранцем за сердце волоокой Марины с французского факультета, и подтрунивали друг над другом, и вместо лекций по истории партии шлялись по осенней Москве... эх... Сокурсники сторонились Кости еще больше, чем он—их; горд был Розенкранц, открыт и ершист да и слишком, пожалуй, умен, но как-то по-глупому. «Какого черта ты считаешь себя умнее всех?—гневался хитрый Марк.—Развалишься на субботник прийти? Стенгазету тебе паршивую выпустить лень?» «Помилуй,—кручинился Костя,—ну что мне делить с этой советской сволочью?» «Плохо ты кончишь, дорогой,— вздыхал Марк,— недаром и фамилия у тебя такая зловещая...» С помощью Андрея, а затем и Ивана он не без восторга окунулся на некоторое время в двусмысленную жизнь каких-то полухудожников, полуписателей, полуинакомыслящих—словом, того бородатого, скверно одетого народа, в изобилии появившегося в обеих столицах в шестидесятых годах, а ныне по большей части рассеявшегося по эмиграции, по лагерям, по спецпсихбольницам или же подобно их западным сверстникам ушедшего в частную жизнь. Курсе же на третьем Костя вдруг сочетался законным браком: русая полноватая Ляля, отщипывая за свадебным столом кусочки от бисквитного пирожного, доверительно объясняла Марку, что «в такой день даже это можно себе позволить». Впрочем, прожили молодые меньше года. После развода Розенкранц влип в неприятную историю в военных лагерях, получил омерзительное распределение, на работе тосковал—словом, потерялся. Были тут и уязвленная гордость, и неуживчивость, и общая неприкаянность—короче, отъезд вдруг представился ему вещью совершенно естественной, блестящей возможностью «самоутвердиться», «вырваться из этого вонючего болота» и, наконец, «зажить настоящей жизнью»...

×
×