Вот вам и жизнь, вот и ее ночная загадка и глубокое сбивчивое дыхание, а вы говорите — тоталитаризм.

Оглянувшись — ни души вокруг не было, — Марк поцеловал Клэр, да тут же и отпрянул, сраженный и опрокинутый внезапной несуразной мыслью, коротенькой, из двух слов всего: «Я погиб». Что-то шепнула Клэр, но не было времени переспрашивать — взревел, взвыл мотор пароходика, заклацали рычаги, и все стало на свои места — описав широкий поворот, двинулись они в обратный путь.

— Клэр нисколько не помешает, Берт, что вы. — Он удержал ее за руку. — Ты представляешь, я в феврале проводил в эмиграцию одного из своих самых дорогих друзей, Костю, он добрался до Нью-Йорка и познакомился с Уайтфилдами. Письмо вот мне прислал.

—И калькулятор, — напомнила Руфь. — А чемодана все нет и нет.

— Завтра утром,—отрапортовал Марк.—Я в тбилисском аэропорту уже все телефоны оборвал. Слава Богу, кстати, что вы успели в Москве расстаться с подарком для Ивана.

— Зачем нужны восковки в эпоху ксерокса?

— Затем, мой милый Берт, что все до единой такие машины в нашем отечестве находятся в ведомстве и под контролем Первых отделов соответствующих предприятий. Если девочку-оператора поймают за размножением поваренной книги — полбеды, ее только с работы выгонят. А вот ежели речь, скажем, о листовках...

— Листовки? — вздрогнул профессор.— Но ведь...

— Конечно, опасно. Именно поэтому Иван и использует ваши восковки не для листовок, а для размножения задач по физике. Для учеников. Устраивает?

От шампанского голова кружилась, пришлось Марку взяться за мокрые перила обеими руками. «О Сочи, Сочи!» — истошно орал репродуктор. Тут, именно тут, и более того, как раз в интуристовской гостинице «Магнолия», куда пускали советских писателей и членов их семей, он провел в прошлом году три дня со своей будущей невестой. И в этой же «Магнолии» забронировала им Контора отдельный номер для свадебного путешествия, в начале бархатного сезона.

— Слушайте, Берт, давно порываюсь вас спросить — как там Костя? Что-то главное в письмах пропадает, вы же знаете. Как он себя чувствует? Чем дышит? Какие это ящики он таскает по вторникам и пятницам?

— Эмигрантский хлеб не из легких, — вдумчиво начал профессор, пытаясь понять путающегося в собственных мыслях собеседника.— Работает он в винном магазине... переводов пока делает немного... но я уверен, что у него все уладится. Исключительно энергичный, хотя и озлобленный молодой человек. Рано или поздно из него непременно выйдет настоящий американец.

— А он, ничтоже сумняшеся, уже здесь считал себя настоящим американцем. — Марк улыбнулся не без горечи. — Всю жизнь заочно обожал Америку. Чего же не хватает ему, по-вашему?

Поблескивая стеклами очков, профессор Уайтфилд обстоятельно пояснил, что природные американцы любят родину по-хозяйски, воспитаны в традициях терпимости к чужому мнению, с молоком матери всосали понимание основ демократии, которое, «вы только не обижайтесь, Марк, приобретается не так легко, если впервые сталкиваешься со свободным обществом в зрелом возрасте». Чувствовалось, что заокеанские филиппики Розенкранца по поводу западных левых мало в чем уступали московским, только симпатии встречали поменьше.

— Америка, говорит он, — моя первая любовь, — хмыкнула Руфь. — Что в этом плохого?

— Первая любовь самая нетребовательная, Марк. Костя умный парень, но он просто отказывается понимать, что проблем у нас не меньше вашего.

— Инфляция? Уотергейт? Война во Вьетнаме?

— Не понимаю твоей иронии. У моей сослуживицы под Сайгоном погиб сын. А за что? Какие ценности мы там защищаем?

— Да, — сказал Марк. — И негров у вас угнетают. И от большого бизнеса нет житья. И права женщин ущемляют на каждом шагу. Только ты не рассказывай мне об этом, Руфь, я лучше Хэлен попрошу.

Руфь, переглянувшись с мужем, беспомощно покачала головой. Так жутко было на этом курортном пароходе, над фосфоресцирующим морем под развеселую советскую музыку слушать те же речи, которыми порядком выводил их обоих из себя Костя в своей пустой и грязной однокомнатной квартире после бутылки «Смирновской», сервированной на ящике из-под конторского шкафа. Те же речи, которыми озадачил их Иван в своих апартаментах.

— Тебе самому нужно уезжать отсюда с такими мыслями,—вдруг сказала Руфь.— Иначе ты так и будешь мучиться всю жизнь, думая, что у нас рай земной.

— Думаете, это так просто?

— Костя же уехал.

— Я его отговаривал, кстати. Почти вашими словами насчет своих проблем. Но дело не в этом, милая Руфь. Даже не в том, что уезжающий отсюда теряет все и главное — право вернуться. Я просто люблю свою родину. Такой парадокс.

В знак приветствия надвигающемуся причалу капитан снова усилил звук репродуктора, так что на берег маленькая компания сошла с заметным облегчением. «И что это меня понесло»,— недовольно думал Марк, вспоминая, как пытался вдолбить в свое время в Костю примерно тоже самое, в чем профессорская жена, сама, кстати, доцент чего-то гуманитарного с уклоном в феминизм, старалась сейчас убедить его, переводчика Соломина.

Прошли сквозь мелкие кирпичные арочки, бросив взгляд на асфальтированный дворик, на пролысину земли в сухой траве, на десяток взъерошенных пальм, на ларьки с вафлями, теплым лимонадом и папиросами «Сочи». А ночь окончательно сгустилась. Ни следа не осталось от недавней таинственности берега, даже плеск прибоя, едва различимый за гомоном толпы, звучал плоско и плотно, будто звуковое сопровождение к дрянному фильму сороковых годов. Обозрев своих подопечных, Марк заявил, что программа завершена, что его рабочий день тоже кончился и что гостиницу найти совсем нетрудно. «А это, — он достал из сумки еще одну приятно холодящую ладони бутылку с горлышком в серебряной фольге пускай скрасит ваш одинокий вечер, господа. Нет, миссис Фогель попрошу на некоторое время задержаться. Ее доставку я беру на себя».

Обернувшись издалека, Берт помахал им рукою, и все четверо скрылись в деревьях прибрежного парка.

— Ты им надоел со своей политикой.

— Я и сам себе надоел.

— Нет, погоди. Не думай, что я дура. Конечно, здесь кошмарно, вот и «ГУЛАГ» недавно прочла, и родители рассказывали, и в церкви наслышалась, ладно, все понимаю. Но как же ты не видишь, что этот твой воображаемый Запад тоже состоит из живых людей? Им, разумеете; жалко вас, и обидно, но...

— Своя рубашка ближе к телу?

— Снова ты иронизируешь. А когда твой воображаемый счастливый американец лежит, как наш дантист вчера, пластом на спине и умирает от рака или от нефрита, ты думаешь, ему лучше, чем твоему — опять же воображаемому — страдальцу Иванову?

— Ты бы спелась с Андреем, душечка. Он тоже у меня любитель пофилософствовать. Знаешь, как он говаривал? Жизнь на свободе куда труднее, потому что вопрос о бесцельности бытия встает с куда большей остротой, чем в нашем муравейнике, где расстреливать уже перестали, до лоботомии еще не дошли, а обилие крахмала в пище располагает к медлительности мыслительных процессов. Когда увидишь автомат с газированной водой, скажи мне, ладно?

— Пить хочешь?

— Стакан украсть. Из картонных невкусно, из горлышка тоже. А забегаловки переполнены. И придется нам, милая, допивать оставшуюся бутылку где-нибудь на пляже — только подальше от города.

Подстриженные самшитовые изгороди. Сухой шум акаций. Мужчины с закатанными рукавами, в мешковатых брюках. Женщины в ситцевых, сатиновых, а кто из модниц — в кримпленовых платьях. Бегущая то вверх, то вниз суетливая главная улица... Выбирались из города до поздней ночи, забредали в пустые извилистые проулки, перелезали через заборы, напоролись за одним из них на спущенную с цепи немецкую овчарку. Снова вышли на шоссе, поймали такси и за полчаса туманной ночи домчались до Адлера. Вместо моря перед ними был утомленный аэропорт, ревели невидимые самолеты, из душного здания брели в южную ночь люди с блаженно-дурацкими лицами, на смену им входили загорелые, влачащие тяжелые ящики для фруктов, сколоченные из тонких досок, — две раздавленные сизые виноградины, протиснувшись сквозь щель, истекают бледным соком. Еще такси, мелькают вдоль дороги приземистые небоскребы санаториев и гостиниц, а там — начинаются беленые домики, за живыми изгородями угадываются розовые кусты — куда, зачем? — и одинокие звезды все-таки сияют в разрывах облаков. А ночь стояла совсем сумасшедшая, задыхающаяся; щурилась сквозь волнистые туманы половинка луны, непривычно завалившаяся набок,— сланцевая стояла, слоистая, слишком влажная ночь. За Хостой дома начали редеть, машина вышла на простор и понеслась вдоль пляжа, отделенная от него только железнодорожной насыпью.

×
×