Потом я узнаю, что так она обращается ко всем близким людям и к людям, которые просто пришлись по сердцу.

Мне хочется рухнуть на пол и кататься, повизгивая от счастья. Но я боюсь испугать Дочь и только тихо сажусь на тахту и глажу рукой шершавую обивку. За стеклом книжного шкафа я опять вижу взволнованное, разгоряченное лицо Поэта. Волосы его лежат в беспорядке, у него вид человека, проведшего бессонную ночь, немного растерянного, застигнутого объективом врасплох, посреди незаконченного любовного признанья.

– Идем, мама, я сейчас буду тебя кормить. Нельзя, чтобы ты здесь похудела.

…Я сижу за большим овальным столом в прохладной гостиной. За этим столом «сидела вся русская литература» последних семидесяти лет. Я знала об этом, когда шла сюда, и теперь в нерешительности: можно ли ставить на этот стол локти. Во время еды это и так не положено. А потом?

Стену напротив окон занимают две картины великого примитивиста. На одной из них изображена курица с выводком цыплят, на другой – пастушок в белой полотняной рубахе и круглой соломенной шляпе. В руке он сжимает свирель. Пастушок стоит, раскинув руки навстречу сияющему полдню, льющемуся в окна, и шныряющим в пронзительном небе черным ласточкам. Они крутятся, как чаинки. Точно кто-то сверху взял и помешал ложкой в стакане.

У Дочери семья. Сын, который живет отдельно с красавицей-женой и детьми. Дочка, которая учится в университете, поздний ребенок, прелесть, игрушечка. И муж, которому Дочь в шесть часов накрывает на овальном столе обед, чудом появляясь к этому времени дома из любого конца города, у какой бы подружки она ни находилась. Потому что подруги – это тоже работа. Дочь – первый человек в моей жизни, который превратил дружбу в профессию.

В этом городе можно ходить в гости без звонков. Тут все всегда ждут друг друга. Дочь водит меня за собой по своим друзьям и родственникам, их у нее просто уйма. Нас везде сажают за стол, и Дочь хрипловатым своим голосом неизменно говорит:

– Сначала, мама, ты нам почитай.

Через пару месяцев таких хождений в народ я становлюсь здесь почти своим человеком. И очень скоро, гуляя по Проспекту, я уже раскланиваюсь со знакомыми. А если, выйдя на Проспект, ты встречаешь хотя бы пару-тройку знакомых и даже можешь обсудить кое-какие дела, не прибегая к помощи телефона, значит, ты стала своей окончательно. Значит, город принял тебя.

Душными августовскими вечерами, когда быстрые сумерки сменяются обморочно-черной ночью и только звезды, как перезревшие гроздья винограда, почти касаются наших голов, мы с Дочерью выходим из дома, чтобы поймать идущую с гор прохладу.

Мы идем по улице мимо женщин и мужчин, которые вынесли на тротуар свои стулья, и теперь сидят в ночи и тихо беседуют. И Дочь говорит, что вот так же водила здесь опального Поэта в его последний приезд. И мне опять хочется плакать от счастья. И я думаю, невольно цитируя, что жизнь дает гораздо больше, чем я посмела бы у нее просить. И, наверно, за все это придется когда-то расплачиваться.

Иногда к нашим прогулкам присоединяется ближайшая подруга Дочери, Актриса с профилем ангела. И тогда мы идем, здороваясь с прохожими, которых и об эту пору много на улицах города. И ветерок с гор колышет листву платанов и наши легкие одежды, и Дочь с Актрисой напевают чуть стертыми, как старая драгоценная чашка из семейного сервиза, голосами щемящие слова романса: «Мы слишком уста-а-ли, и слишком мы ста-а-ры и для этого вальса, и для этой гитары…»

Через год я уже работаю в издательстве, окна которого выходят прямо на Проспект. Я одеваюсь так, как принято здесь. Хожу по улицам так, как принято здесь ходить женщине: спокойно, независимо, не спеша, никогда не глядя прямо в глаза незнакомым мужчинам, а как бы – поверх, но при этом решительно все вокруг себя замечая. Я знаю, когда могу сидеть за столом, а когда должна помогать хозяйке. Я знаю, когда и как надо говорить ответный тост и никогда не нарушу порядок ведения застолья. Еще я знаю маленькую хитрость: женщины зачастую не сидят за общим столом вовсе не потому, что это не принято. Просто застолье – порой довольно утомительная работа, а так – бегаешь между столом и кухней, пока тамада по третьему кругу рассказывает гостям, какие они прекрасные, – и время вроде быстрее летит. (Тамада правильно делает: если человеку много раз сказать, какой он хороший, он впрямь станет лучше. Такая вот национальная форма психотерапии.)

И еще я знаю, как весной, под сильными порывами ветра, именуемого сурб-саркис, шумит пространство. Я знаю, каким бывает на вкус только что срезанная с лозы гроздь и как приятно стирать дымчатую патину с виноградной кожуры… Я знаю, какой восторг происходит в душе, когда молодой виноград и нежные молочные орехи запиваешь молодым неперебродившим вином и смотришь при этом – почти с высоты птичьего полета – вниз, на Алазанскую долину, утопающую в пропахших дымом сумерках…

И еще я знаю, что эта чудом подаренная мне здешняя жизнь как бы не идет в счет основной моей жизни. Как молодое неперебродившее местное вино не считается вином. Оно просто переливается через край на белоснежную, туго скрипящую крахмалом скатерть судьбы, и всё…

На улице меня принимают за свою, и мне нравится это. Мне кажется, что я вернулась на родину, где прошло несколько моих прошлых жизней, потому что я помню плотовщиков, которые плыли когда-то на своих разукрашенных коврами пестрых плотах по реке, рассекающей город на две части.

И я совсем не скучаю по дому. Может быть, оттого, что в любой момент могу сорваться и уехать. Но именно этого я совсем не хочу делать.

Еще через год я начинаю смотреть на приезжих уже совсем здешними глазами… И зачем эта белокурая, направо и налево улыбчивая мадам надела на свой пятидесятый размер короткие шортики, а на свой пятый – футболочку с вырезом по самое некуда? И еще хочет, чтобы местное мужское население не обращало на нее внимания? А, может, она совсем другого хочет? Кто, кроме нее самой, может это знать. А вдруг она обидится, если никто не среагирует и не оценит ее по достоинству? А, может, это просто такое пренебрежение особенностями местного мировосприятия, синдром имперского сознания в бытовой форме? Мол, раз у меня в Чертополохове так принято ходить, значит, и везде на просторах нашей большой и необъятной коммуналки сгодится… И как теперь понять, чего же на самом деле она хочет, если не опытным путем? Местный донжуан цокает языком возле мадам. Изменяя правилу, перехватываю его взгляд. Он понимает, что я понимаю, и улыбается, показывая глазами на блондинку. Сияет солнце. Птицы поют в кронах, заглушая моторы мчащихся вдоль Проспекта машин. Из садика возле метро одуряющее пахнет разгоряченной хвоей и гелиотропами.

В редакции местного, знаменитого на весь Союз литературного журнала меня поят, смотря по сезону, холодным лимонадом или горячим кофе. Я помню, как в Москве мы бегали по бывшей-будущей Тверской от киоска к киоску в поисках свежего номера этого журнала с публикациями, которые столичные маститые издания не могут себе позволить. Перекатывая через Кавказский хребет, волна централизованного маразма теряет силу.

Я смотрю на обшарпанные стены, на старые редакционные столы и думаю о том, в каких непритязательных интерьерах порой делается история. По крайней мере, история литературы. Из редакционных окон открывается вид на городские крыши, и дальше – на простор, замутненный только слезой моего обожания.

Так проходит еще два года. И, что удивительно, я ни в кого не влюблена. Точнее, постоянно влюблена во все: в толпу на улицах, в складки гор, в которые хочется уткнуться лицом, как в материнские колени, в запах жареных кофейных зерен, доносящийся из подвальчиков и раскрытых настежь дверей и окон, в друзей Дочери и друзей дочери Дочери… И, главное, в тутовое дерево, в шелковицу, которая растет возле крутой каменной лестницы, ведущей от одной из верхних улиц к Проспекту прямо возле издательства, где я работаю… Когда поднимаешься к ней, сбивается дыханье. Но потом, стоя жарким летним полднем в ее тени, можно срывать с веток прохладные сладкие густо-фиолетовые ягоды, оставляющие на пальцах детский чернильный след.

×
×