— Ну, Титушко, цельную обедню отслужил: бог да бог. Да я и без того знаю, ничем он мне не пособит. Сболтнул так. Чего не падет на ум при расстройстве. А на деле-то как, Титушко? — в голосе Харитона звучала упрямая навязчивость. — Ты помоги, Титушко. Помоги. Не даром ведь. Ну?

— Смешной, Харитон Федотыч. Да чем же я помогу? Ну? Я вот себя-то никак не обдумаю, не определю. Тоже и мое…

— Да что мне твое, Титушко. Ты весь совсем. Мешок за спину — и вся твоя биография.

— Нехорошо сказал это, Харитон Федотыч. У всякого свое. И батюшка твой чужой нужды не признавал. Лони на покосе, помню, схватила Машку подвздошная, бабенка слезами уливается, а Федот Федотыч с плетью подступил. Я все думал, ты душевный, Харитон Федотыч. Да, видно, кадушкинское рано или поздно отрыгнется.

— Прости, Титушко, на худом слове. Конечно, всякому свое. Прости уж. А и верно, очумел я, видать.

— Да это ничего, — умягчился Титушко. — Бывает и на старуху проруха. Хоть и тебя теперь взять. Не хотел беды, да она не спросилась. А душа горит.

— Истинный, все нутро выжгло.

— Тоже ведь так-то не жизнь.

— Не жизнь.

— В этим разе мой совет такой: пойди, Харитон Федотыч, и во всем повинись как на духу. Хотел, мол, побаловаться и такое прочее. За повинность свою отсидишь — ну много три года. Больше не дадут.

— Нет, Титушко, — досадливо отозвался Харитон и знобко потер колени: — Нет, Титушко. На такой шаг не подталкивай. Пришьют кулацкий умысел, и червонцем не рассчитаюсь.

— А жить да терзаться легче?

— Вот-вот, скажи теперь, долго ли мне будет блазниться эта умновская таратайка?

— Все проходит, Харитон Федотыч. Трава забвения все затянет.

Харитон вдруг сорвался с верстака и стал топтаться по мастерской, веселея:

— Титушко, — богов ты человек. Истинно говорю. Праведникам дано такое слово, какое ты сказал. Затянет. А я не знал этого. Все зарастет травой забвения.

— Выходит, как помог я. А?

— Титушко, — Харитон с нетерпеливой признательностью нашел в темноте руку Титушка и припал к ней губами. А тот все еще не мог понять, что возродил душу Харитона, и всхохотнул:

— А полдома-то отпишешь ли, Харитон Федотыч?

Но Кадушкин был далек от шуток — он безнадежно искал успокоения и вдруг нашел его. Больше ему не о чем было говорить с Титушком, и он хлопнул дверью. Шагая по двору, совсем взбодрился. «От бедноты опять притеснения пойдут нашему брату, черт их бей, не зря терпеть стану. Задаток от меня получили. Ах ты богов человек, — Титушко».

Харитон, чтобы остудить голову, походил по двору и поднялся на крыльцо, глубоко вдыхая ночной воздух исцеленной грудью. Титушко слышал, как скрипнула за ним избяная дверь, погодил немного и вышел на улицу, в огород. Небо было теплое, звездное, и Большая Медведица зарно горела всем набором, завалившись на дышло к востоку, где дальние окоемы уже подмокли на жиденьком рассвете. Все ночное понизовье, потопленное разливом, дышало неверным покоем и дерзкой тайной живых вешних вод.

— Господи, прости нас, грешных, — молился Титушко на светлеющее небо и плечами своими под истертой рубахой почувствовал холодок. — Господи, пишешь ли в книге своей грехи наши?

И вдруг упал на колени, ладонью прижимая ладонь к своей груди, начал шептать ту редкую молитву, которую творил в минуты большого смятения: «Мученик Твой, Господи, Симион, во муках своих венец принят нетленный от тебя, Бога нашего. Имеяй бо крепость Твою, мучителей низложи, сокруши и демонов немощные дерзости. Того молитвами спаси души наша».

Титушко всегда с упоением читал этот тропарь мученику и всегда находил в нем надежду и утешение, а в надежде скорей прощалась и забывалась человеческая ложь, жестокость. Он с детства верил в вечную истину, что каждому и всякому будет воздано, и не хотел расставаться с этой верой, но не мог и понять, почему именно он должен страдать за чужие грехи. «Хоть и тот же Харитон. Он исповедался, снял со своей души гнет и жить теперь станет как праведник, а я томись за него. Да и вправе ли я брать на себя Грех его» — так думал Титушко и, чем беззаветней молился, тем мучительней жила его совесть: не было ей покоя.

Вымочив и застудив от сырой земли колени, он не спешил подняться, а все читал тропари: Спасителю, Богородице, Пророку. И вдруг в этих молитвах ему открылось бесспорное и враждебное духу его. «Вот как, вот как, — поднимаясь с колен, супротивно думал он. — Владычица, погибаем от прегрешений, помоги и спаси. В алчной корысти Мишка Ржанов покусился на человека — как помогать ему? На очной ставке не прощения просил, не раскаянием маялся, а уговаривал молиться за него: твоя-де молитва, Титушко, доходчива до бога. И Харитон прикрылся моим словом. Аркашка Оглоблин увел мою жену — для него в этом нету греха. Боже мой, не все ли отняли твоим именем? Стяжая, они не знают бога. Лихая сила взята ими, и смута пойдет через них».

Не скоро Титушко вернулся в мастерскую, где пахло согретой сыростью, лег на верстак, и оттого, что намерзся, оттого, что одиноко было ему, оттого, что в немилосердной жестокости открылся ему мир, он впервые за всю жизнь почувствовал себя беззащитным и потерянным.

XVI

Тура по разметам бескрайней поймы вся в изломах, колено в колено и к селу Устойному ближе всего прислонилась стремной протокой. С близких полей в вершину луки промыт распадок, куда мужики телегами валят мусор, а весной приходит вода, вымывает его, уносит и жадно подъедает берега. Рушатся они в мутные потоки, унося целые огороды с угожей землицей, грядками, пряслами, а случается и банями. Старики говорят, что за двором Зимогоров еще на их памяти стояло две избы, а нынешнее водополье отламывает куски от Зимогорова удела. Глубокие трещины кроят и поскотину за Вогулкой, через год-два подползут к самой кузнице братанов Окладниковых.

На полянке чуть поодаль от кузницы мальчишки играют в бабки. От новой трещины мечут залитые свинцом и покрашенные битки. На колесном станке сидит Матька Кукуй и, ширкая натертым носом, плетет пеньковый кнут. На Матьке фуражка с проношенным верхом и жесткие, толстые волосы лезут в дыру. Мальчишки по очереди помогают ему, держат хлыст, а тому, кто отлынивает, Матька грозит кулаком.

— Уснул, кролик, — рявкает Матька на мальчишку, который недостаточно туго тянет на себя хлыст. — Кочень, подмени Крола.

Кочень, усердный и вялый, с незаживающими болячками в углах рта, которые знахарки называют заедами и лечат их теплыми лошадиными удилами, усердно помогает Матьке.

— Чо у тебя мать-то ночью опять ревела? — спрашивает Матька у Коченя, который не любит Матьку и не желает отвечать ему.

— Чо мать-то блажила, оглох?

Кочень молчит. Тогда Матька, покачнувшись в сторону, сунул под себя недоплетенный конец кнута и стал вертеть цигарку. Вертел медленно, долго, дразнил курящего Коченя, сладко причмокивая и облизывая губы.

— Чо мать-то базланила? Скажешь?

— Може, с ногой опять, — соглашается на постыдный разговор Кочень, делая этим заявку на Матькин окурок. А Матька так глубоко затягивается, что цигарка горит в его губах податливо и трескуче. Затянувшись, он широко открывает рот и держит клубок дыма в зубах. Соловые глаза у него остолбенели и тоже вроде дымятся.

— Ты, дурак, под кровать заползи, — учит Матька и хочет бросить окурок под сапог, пугает Коченя оставить без окурка и тянет за душу: — Слазишь под кровать-то, Кощей?

— Дай курнуть, Матя.

— А слазишь, дурак?

— Бабка картохи туда насыпала.

— Во дурак. Не дам курнуть.

— Оставь на разик, Матя.

— Это кто ж такой? — вскидывает глаза Матя на идущего по поляне к кузнице рослого мужика в сером городском плаще и с портфелем. А Кочень тем временем берет из щепочки Кукуя окурок, бежит с ним за кузницу и борется с кашлем после первой затяжки. Кукуй же сгорает от любопытства, что за человек гребется поскотиной. И ребятишки на берегу бросили игру в бабки, тоже разглядывают мужика, который вразброс ставит тяжелые ноги; и по вольной походке видят, что человек этот сторонний, нездешний.

×
×