Вспомнив о земле, Харитон ни о чем больше не мог думать и, зная, что из-за земли неминуемо придется идти в Совет, оробел и расстроился. «Опять кидаться будем друг на дружку как псы-волкодавы, — уныло рассуждал Харитон. — А я без того подшибленный. Вот как нарежут под стать по холодному яру — туда хоть сам заройся, кроме чертополоха ничего не скосишь. А наша удобь отойдет в чужие руки. Нечаянное счастье кому-то падет. У земли, прав батюшка, все одно что на качелях: ты верхом, так другой внизу, а ежели ты пошел книзу, за воздух не ухватишься. Жди опять, когда вынесет. А вынесет ли? Батя исхитрялся как-то держаться поверху, урывал всяко. Бывало, и в бороду наплюют — отпарит, да опять за свое. А кончилось чем? Вильнули качели, и решился жизни. Тоже ведь непорядок. Может, и к лучшему, отмучился вот, покойничек. А я-то как? Что же мне теперь, так и жить под вечным гнетом? Не хотел я никому зла. Хоть и тому же Яшке. Попугаю, чаялось, и делу конец. А вышло-то хуже не придумаешь…»

Харитон зашел в мастерскую, где было неуютно, сыро и захламлено. Кто-то на верстаке сек кур, и весь пол был усыпан пером, тут же валялись куриные лапы и головы. И вот уж все домашнее, до мелочей знакомое обступило его, взяло в свой милый и радостный мир, но он чувствует, что и среди родных нет и не будет ему покоя. «Не людям, а себе творишь зло», — любила говорить мать маленькому Харитоше. «Забыл я твои слова, мама. Ожесточен был, а кто поймет и кто простит?.. Только бы не думать, только бы не думать обо всем том, в чем я непоправимо виноват…»

Войдя в мастерскую, Харитон не затворил за собою дверь, и Дуняша, истосковавшаяся по мужу, раньше заведенной поры поставила самовар и пошла звать его к чаю. Увидев его, поникшего и задумчивого, в этой неуютной мастерской, она так испугалась, что на отбеленном хворью лице ее проступил краткий румянец:

— Харитошенька, миленький, что ты тут? Родненький, любый, касатик, случилось что, а?

Он поднялся, отряхнул колени от пуха, обнял слабенькие плечи жены, нашел своими губами уголок залысины на ее высоком лбу.

— Что ты, Харитоша, миленький, родимый? — она умоляюще глядела на него, преданно распахнув перед ним большие умные глаза: — Говорила уж, слышал, что милиционер Ягодин приходил потом и сказал, ничего-де ему не грозило. Тебе, значит. За батю были все напуганы. Вот и все.

— Время, Дуня, такое, не знаю, как жить дальше. Томит душу-то…

Он уж совсем хотел признаться жене в своей виновности, но удержался, пожалел ее, едва оправившуюся от болезни, полную беспокойства и тревог. Не знал он, что в Дуняше пробудилась сила весны и жизни — она чистой крепнущей душой жаждала иного и от избытка чувств не могла таить свою радость:

— Полно-ко печалиться-то. Полно. Только уж и скажу теперь, никуда я тебя не отпущу больше от себя. Нам друг без дружки не житье. А вдвоем-то со дна морского выплывем. Пойдем чай пить. А то в избе не опнулся, дитя не поглядел ладом… Успеешь еще, наломаешься. Куда она денется, эта работа, унеси ее нелегкая.

Дуняша все так же доверчиво, с бесконечной откровенностью заглядывая в мужнины глаза, сняла с него фуражку и стала ладонью приглаживать ему волосы:

— Пойдем-ко, пойдем.

Во дворе у амбара, на пустой собачьей конуре, сидел Титушко. Дуняша узнала его по белозубой улыбке и пучкам морщин, туго связанных у глаз.

— Другого места не нашли целоваться да миловаться?

— А ты видел, Титушко?

— Так слышу разговор в мастерской, дай, думаю, загляну… Здравствуй, Дуня.

— Милости просим. Что здесь-то сел, а в избу?

— Мне, Дуня, с Харитоном словечком перемолвиться.

— Любо дело. Вот и ступайте в избу. Там самовар на столе.

— Да только одно слово.

— Глядите, самовар ждать не станет. — Дуня, затягивая концы платочка на затылке, пошла в дом. Титушко поднял с конуры свой мешок, тряхнул им:

— Ты меня, Харитон Федотыч, приюти пожить. Сколько уж там, время покажет.

— Ты человек свой. Заходи, живи.

— В избе духотно, жарища, мухи вот пойдут. А я люблю вольное дыхание, с наземом чтоб, с сенцом. В мастерской поживу. Курить я не курю.

— Как знаешь, Титушко. Можно и в мастерской. Приборка только нужна.

— Эт я живо. — И Титушко пошел в мастерскую.

— А чай пить?

— Засветло приберусь, Харитон Федотыч, а чай — его не сегодня, так завтра напиться время будет.

Титушко вымел в мастерской, затопил печурку не для тепла, конечно, а только затем, чтобы вытянуло с дымом стоялый и затхлый дух. Огонь в печурке горел пылко, выбрасывая на побеленную лобовину ее дымные челки. Холодные стены обвеяло жилым, а Титушко набил в попоны сена и вымостил себе постель на верстаке. От дыма у него слезились глаза, а от дум о Машке плакала сама душа.

Не спал он долго, все прислушивался к своим мыслям, но спутались они у него, ни конца им, ни начала. Твердо уяснил только одно, что жить в Устойном ему незачем.

Уж было много ночи, когда в дверь кто-то постучал. Титушко, не спрашивая, откинул крючок.

— Я это, Титушко, — сказал Харитон, и, прикрыв за собою дверь, сел на порог. — Холодно небось?

— В самый раз. Не спится?

— Не спится, Титушко.

— Что ж так-то? И молодая жена не усыпила?

— Дуня, Титушко, она хворала без меня. Теперь бы в самую пору поговорить с ней, да жалко — срежу, голубушку, одним словом. — Говорил Харитон с паузами и препинаниями, ожидая, чтобы Титушко подсказал и облегчил ему признание. Это насторожило Титушка, подтолкнуло к догадке:

— Я, Харитон Федотыч, сразу учул, неладно у тебя на душе.

— Неладно, Титушко. Ой, неладно. Не я, кажись, по земле-то хожу, а моя тень. Ты, Титушко, к богу близко стоял и все рассудить можешь. А я молчком, ей-ей, с ума сойду.

— Кто это тебя надоумил-то, Харитон Федотыч?

— А не помнишь, за Турой на дороге немца Сарафана мужики изничтожили?

— Мокеич, выходит, как в воду глядел, с гужами-то.

— В точку, Титушко. Я ведь хотел Яшку попужать, пошутить навроде. А он, сволочь, без меня влип по уши. А милицаев этих уж черт выкинул на мою душу. Но кто мог знать…

— Да ты же знал, чем для Сарафана кончилась шуточка. Вот это дела. — Титушко сел на верстаке и начал чесать бока, словно запохаживал кто-то под рубахой. Долго вздыхал, крякал, озадаченно покашливая.

— Зря ты мне сказал это, Харитон Федотыч. Вовсе зря. Я теперь вроде бы подручник твой. Как мне быть в таком случае?

— Ты и пособи, Титушко. Посоветуй, помоги. Половину дома отпишу на тебя. Живите с Машкой. Неуж нету облегчения? Ты, человек праведный…

— Нешто от грехов откупишься, Харитон Федотыч.

— А бог, Титушко? — Харитон перешел с порога на верстак, начал хрустеть суставами пальцев: — Уж думал вот, не съездить ли к знахарю Пантелеймону в Кумарью. Ты, Титушко, может, поверье опять какое знаешь, чтоб отпустило от души-то. Я своим в глаза глядеть не знаю как. Во взяло. Лучше не будет, хоть иди с повинной. Как же, Титушко, рассуди теперь.

— Да уж сам рассуди. Знахарством, знаешь, я не занимаюсь, а бог… бог, Харитон Федотыч, в добром-то деле не сказывается, а уж в этом и подавно.

— Да что ты судишь, Титушко.

— Я того, как его, бог, он, Харитон Федотыч, не Спирька. Он все видит. Ты думаешь, он над тобой. Нет, Харитон Федотыч, он в тебе. Вот часто ли ты вспоминал его при гладком-то своем житье-бытье?

— Знамо, от добра добра не ищем.

— Не о добре я.

— А работа вечная? — вдруг сердито встрепенулся Харитон. — Работа до кровавых мозолей, до грыжи — разве не божье дело?

— Работа завсегда угодна, да ведь и лошадь не меньше тянет. Но мерин, слышь, — тварь бессловесная, а человеку душа подарена. Вот и выходит, тело твое для работы, а душа для слова. Всяко дело наше, всяка мысль должны быть освящены добрым словом. А у нас одно голое дело. Чистоган, сказать.

— Бог не словес, а дел наших хощет, — вот как батя поговаривал.

— Слыхивал я это от Федота Федотыча не раз. Тоже ведь грешник, дай волю, бога держал бы в работниках. Разладно живем с богом, Харитон Федотыч: мы ему не веруем, и он нас не слышит. Да и зачем слушать? Мишка Ржанов рысаков держал на всю Туру, хлебом торговал, а баба евонная до того вытощала, что изо рта у ней покойником пахло. А сам-то Мишка — в церковь, плут, ходил в рваных портах. Свечку к аналою засветит самую тонюсенькую, самую мизерную. Мне божился, что разорен-де вконец, а хватили — с золотишком оказался. Так и твое теперь дело, Харитон Федотыч. Жил бы ты по правде, так и уберегся бы от злодейства. Всякое дело опосля приходит. Сказано-то как, сперва было слово.

×
×