— Хозяин, — закричали с улицы. — Скупщика хлебного давай и сам выходь.

Во двор вваливались люди. Залаяла чужая собака. Сапоги бухнули по ступенькам крыльца. Егор Бедулев сунулся к амбару, застучал в пробое висячим замком:

— Ключи, хозяин, который!

XVII

Вяло сникали всегда томительные перед праздником дни страстной недели: пост оголодил верующих до последней крайности, на тощее нутро плохо спалось и смурно думалось.

Сидя за чашкой чая, судачили Кирилиха и мать Катерина. Кирилиха сокрушалась чужими словами, скорбя о сыне:

— Вот и светлое воскресение, а не пошлет оно щедрот, потому что не исполнены людские сердца подвигом всепрощения и каждому суждено остаться со своими грехами, обидами и братской злобой друг на дружку.

А солнышко на улице сияло. Оно все выше и выше взбиралось в гору, с жадностью и силой молодой крови точило на землю ласку, и в согласных святых объятиях с землей воскресала вечная жизнь.

На кладбищенские березы прилетели грачи.

За зиму обветшали и сиротски горюнились продутые птичьи гнездовья. Но грачи знали, что пришла пора собирать и своим теплом обогревать новое жилье, и с неистовым усердием принялись за работу. Тугие ветры гнули набухающие ветви берез, брали под крыло и разбрасывали над полями утомленных птиц. И от зари до зари шумели березы, кричали грачи, и в слитном шуме билась весенняя любовь, перед которой все равны и все понимают свой единый долг добра, труда и ожидания.

В воздухе кружатся перья. Пронзительно пахнет студеной березовой соковицей, благодатным тленом забродившего листа-падунца. Дорожки кладбища и могилы усыпаны ломким суховетвьем, забрызганы белыми птичьими кляксами, будто уж помахал тут известковой кистью маляр, освежил и березы, и небо, и замшелые серые кресты. А небо и в самом деле подернуто сырым налетом, надо думать, оно еще не просохло после побелки, но к полудню проступит истинная синева его, и тогда каждый поймет, что час обновления пришел.

Никогда человеку родная земля не кажется такой кровной и нераздельной, какой она бывает в пору грачиных ярмарок! И редкий под светлой лазурью весеннего неба не верит и в свое возрождение и новое свое бытие.

В Юрте Гуляй жила русская семья. Молодые из этой семьи, чуть поднявшись на ноги, разбредались по свету: двух девок одну за другой женихи увезли куда-то дальше Ирбита, и нету от них ни вести, ни повести. Два сына-погодка с мелким товаришком сплыли по Оби до Обдорска и будто канули в воду. Это было еще до начала империалистической. Старики, дед Лутоня и бабка Софья, осиротев, возможно при живых детях, дряхлели в ожидании их возвращения. Лутоня, мало-мало знавший грамоту, учил татарских ребятишек по русскому букварю и часто мирил в Юрте Гуляй лошадников. А в нынешнюю зиму вдруг сильно сдал и начал заходно кашлять. Привезенная из Устойного травница Кирилиха не утешила:

— Полая вода, девка-матушка, уберет твоего Лутоню. Слезами бога не гневи, потому бог дал, бог взял. Все тамотко будем да не в одно времечко.

По ее словам и вышло: в росталь Лутоня совсем слег. К смерти готовился тихонько, по-крестьянски и просил об одном: лежать бы ему на русском кладбище. Софья, сама устоинская, могла думать о мужней могиле только под родными березами, на том, высоком, берегу Туры.

Река была в самом разливе, когда умер Лутоня, и татары совсем было решили хоронить его по русскому обряду, за оградой своего кладбища, но Осман Тыра, у которого все ребятишки прошли с дедом Лутоней букварь «Красный пахарь», рискнул перевезти гроб с телом покойника через полую Туру и похоронить его в Устойном. Бабка Софья мало сапоги османовские не целовала за такой подвиг.

Как и на всякое отважное дело нашлись охочие из молодых. Осман распорядился к двум лодкам по бортам привязать бревна, и шестеро смельчаков приготовились плыть по большой, беспокойной воде.

Вся Юрта Гуляй высыпала на берег. Приплелся и худобородый Бабай, но, увидев в лодках молодых парней, напустился на Османа с криком и плевками:

— Сам, Османка, ходы вода, булькай дно, башка — шурум, бурум. Пошто чужой парням бирешь?

Осман снял с головы малахай и поклонился Бабаю:

— Друк Лутошка Устойна просил — Магмет добро знай, худа думай совсем нисяво. Осман свой ребетенка бирет маленечка.

При этих словах Осман позвал своего сына-подростка Гафара и приказал ему сесть в лодку.

— Покойна будь, Бабай. Бульна хаять надо зачем? Мой парням, чужой парням — высе мой парням. Тырогай!

И лодки отчалили. На берегу все поверили Осману, потому что в предпринимаемом деле он заручился перед обществом своим сыном.

На другой день Лутоню похоронили на устоинском кладбище под грачиные накрики. Дед Филин за малоношеные Лутонины чесанки и новые портянки посулился вырубить другу Лутоне крест из лиственницы, после чего все устоинцы разошлись по домам, а татары остались по-своему справить поминки прямо на свежей могиле.

На мочальной попоне разложили пресно сваренную конину, ржаные лепешки с запеченным в них луком, горшок с распаренной пшеницей на бараньем сале и бутылку ячменки.

Осман, помурзав руки о полушубок, зубами вынул из бутылки кудельную затычку и проглотил водки, слабой и сладенькой. Парни тоже взяли по глотку, но бутылку заламывали падко, подолгу обсасывая горлышко и не обтирая его друг после друга. Все это татары делали молчком, сугорбя шубные спины. Треухи и малахаи их лежали на земле — из поднятых овчинных воротников выглядывали засаленные хрящи ушей. С тем же отрешенным видом они брались за еду. Неумело и опасливо приловчался к бутылке османовский отрок Гафар, и все-таки водка хлынула к нему в горло неудержимо — он захлебнулся, но, давясь, даже не кашлянул, только затек весь густой, натужной краской. Никто не обратил на это внимания. Гафар, как все, взял кусок конины, обсыпал его из горшка распаренной пшеницей и стал жевать, а из глаз его текли частые и дробные слезы.

Бутылка пошла по второму кругу, и Гафар заметил, что каждый, кто пил из нее, затыкал горлышко языком, а жадно сосал только для виду. С мнимым усердием приложился и Гафар, когда опять дошла очередь до него. Потом он вел себя как равный: мясо ел с печальным и озабоченным видом, сидел по-стариковски сутуло, только из-под насильно сдвинутых бровей шало блестели пьяненько подмокшие глаза.

Наконец Осман пошептал что-то в свои пригоршни, затем окостеневшими пальцами будто обобрал с лица паутину и стал бросать из горшка на могилу распаренные зерна пшеницы:

— Лутошка ходы пирод — бирай ида, ашай, говори пасиба. Высе готова. И кладпища якша — харош. Птичка — многа — шайтан нету. Руска и мертвай покойник верхом любит. Высоко любит. — То есть Осман хвалил русское кладбище, вознесенное над округой.

Татары тоже бросили на могилу пшеницы, а Гафар замешкался, высматривая что-то в кустах за дорогой. Осман выловил взгляд сына и тоже стал смотреть через кусты и могилы в заросли изломанного смородинника. Там на мягкой прошлогодней траве кто-то шевелился, а рядом на березе висело пальто из бордовой ткани, и ветер покачивал его. «Опят покойник, копай и копай могила, — подумал Осман. — Выся земля вымирай давай». Осман затосковал и сцедил в раззявленный рот из порожней бутылки последние капли водки.

На попоне было много еще мяса, и татары с обнаженными головами смачно уминали его, то и дело облизывая липкие пальцы. Только Гафар заленился вдруг и ел совсем вяло. Он сидел у попоны, лицом к дороге, и только ему одному были хорошо видны изреженные кусты смородины, в которых кто-то, по-прежнему таясь, возился, будто втихомолку боролись там двое, опрокинувшись на землю.

— Не посмотри болше, — облизав пальцы, прикрикнул Осман на сына. — Жевай шибка — Юрта Гуляй ашай нету долга.

Он нахмурился и вдруг уловил в утайном раскосе черных глаз сына пугливое, но догадливое беспокойство и на этот раз не вытерпел, сам поднялся на ноги, стал тоже глядеть в смородинник за дорогой. А там, меж старых могил, на космах прошлогодней травы сидели двое, обнявшись. Пальто, раскачиваясь на сучке березы, то закрывало их, то открывало. Осман от растерянности всей ладонью вытер вспыхнувшие губы и, разиня рот, забыл жевать. Потом сел на прежнее место, свернул ноги калачом и, отвечая на недоуменное молчание остальных, предупредил:

×
×