— Ашай болша. Сторонам башка верти-крути сяво? — А сам подумал с веселым сердцем: «Ай молодца руска, ловка бирал свой апайка самый верх — витрам обдувай, пытиса кричит, бироза кругом. Клади свой баба травам. Ух, хараша! Татарин — ек. Татарин — нет: подушка дай, одиало дай, задыхай жара потная. Руска, думай, не думай, хараша делай — давай свой апайку клатпища: один карачун — зарыл, другой роди надо скоро».

Думал Осман о радости жизни с возбуждающей завистью, а на своих молодых помощников глядел сурово, замкнуто, и потому никто из них не поднимал глаз от попоны, хотя каждый знал, что Османы высмотрели за дорогой что-то непозволительное. Красный от смущения Гафар совсем потупился и, угадывая мысли отца, с повышенным усердием жевал мясо.

Татары заканчивали свою поминальную кутью, когда подошли к ним следователь Жигальников в барашковой шапке и Валентина Строкова с притомленным горячим лицом и тихими глазами, полными пережитого ожидания и усталой радости.

— Приятного аппетита, — сняв очки, сказал Жигальников татарам, которых заметил внезапно, скрытых жухлой крапивой и коноплей-самосевом. Валентина так и вздрогнула: холодной ладошкой студила и не могла остудить горло.

— Приятный аппетит, — бессознательно поздоровалась она, почти не видя людей на серой земле.

— Так, так, бачка. Знай, приятна летит, — Осман учтиво наклонил голову. Торопко поднялся на ноги в своей раздутой шубе, низко перехваченной опояской. Как по команде, поднялись и другие.

— Руска друг Лутоня Юрта Гуляй помирай. Наша хоронила тута. Паси Христом.

— Спаси Магомет, сказать по-вашему, — приветливо улыбаясь, поправил Жигальников и надел очки, Осман при виде очков закрутил головой и взял с земли свой малахай, охлопнул его о колено.

— Христа ваша, Магомет наша, — конеза высем одна. Земля лек — болше хлеб не проси. Вот. — Осман, не надевая малахай, собрал попону и крошки еды вытряхнул на Лутонину могилу: — Живи, живи, да умирай конеза. Зачем живи надо, скажи маленько?

— Да ты, кажись, философ, — сказал Жигальников с улыбкой.

— Пилосов — нет, — замотал головой Осман, уминая под рукой попону. — Пилосов — Ирбит живет. Татара Ирбит бежим. Пилосов коням ставим, чай пыем, полотям миста. Пилосов нет. Я — Осман.

Валентина только сейчас, будто спросонья, оглядела татар и поняла, что они рассматривают ее с откровенным интересом, и ужаснулась: «Да ведь они все видели. Как же это мы?» Она запахнула лицо до самых глаз полушалком с розанами по косякам и своей вьющейся скорой походкой пошла по дороге с кладбища. Плеч своих не сгибала и голову вскинула, как на вожжах, с вызовом.

Татары проводили ее тем же поглядом, дружно и неторопливо поклонились могильной, еще не увядшей земле и надели шапки.

Жигальников и Осман пошли рядом, за ними молодежь, переговариваясь по-своему вполголоса.

Осман любил русских, умел завязывать с ними знакомства, водил постоянную дружбу, а уж побеседовать с русскими на равных было для него праздником. Этим гордился он перед земляками и потому-то пользовался в своей Юрте авторитетом. Жигальников возвращался с кладбища в хорошем расположении духа, находясь под ласковым обаянием слов, губ Валентины. Между Жигальниковым и Османом возникла хорошая беседа.

Живя долго безвыездно в Устойном, Жигальников истомился от безделья: он больше не ходил с Мошкиным по мужицким подворьям, не уговаривал хозяев сдавать хлеб, а всего лишь писал протоколы заседаний комиссии. Мошкин попервости кричал на него, брякал по столу сухим кулаком, а потом оступился. Днями Жигальников сидел в конторе, а к вечеру утекал по гостям.

Но вот начались теплые длинные вечера, и Жигальников до глубокой ночи бродил по берегу Туры, а то поднимался на взгорок к кладбищенским березам и, сидя на межевой канаве, выкопанной на грани кладбища, часами глядел в сумеречные затурские дали, куда увел на ратные деяния и погибель своих удальцов Ермак Тимофеев. «Сверженный Кучум бежал в киргизские степи и замышлял способы истребить Ермаковых всельников, — немного торжественно вспоминал Жигальников строки учебника по Российской истории. — Много погибло их от оплошности и умаления сил, но следом шли новые подвижники и отнесли пределы Российского государства к берегам Восточного океана».

Нам смерть не может быть страшна;
Свое мы дело совершили:
Сибирь царю покорена,
И мы — не праздно в мире жили.

«Как понять этих вольных людей, дерзнувших самоохотно прошагать неодолимые дали? — растревоженно думал Жигальников. — Кто исчислит меру их удивления, ума и отваги? Да полно, было ли все это? Было. Было. Вот и земля, завещанная ими. И от сознания того, что высокий подвиг их — не сказка, робеет и сжимается сердце. И чем безнадежней печаль неоглядных горизонтов, тем призывней образ великих апостолов седой старины».

В один из таких вечеров, когда живою плотью пахнет сама земля, Валентина Строкова встретила Жигальникова у кладбища и вроде невзначай вышла на него, — он стоял под березами, сняв с головы свою барашковую шапку.

В обтрепанное былье трав кладбищенского взгорья падал ветер, а с полойных низов наносило холодком, свежим простором и — мнилось — древним, но живым сказанием.

— Валя, — как-то преувеличенно удивился Жигальников. — Куда это вы в такой час?

Валентина в голосе его услышала явную улику и, показалось, ласковую усмешку, не могла солгать, к чему была совсем готова. Она подняла руки, чтобы убрать с глаз завитки волос и так, заслонясь ладонью, призналась:

— Что ж вы какой… Живете все стороной, а я ходи за вами.

— Следите, что ли?

— Да хоть бы и так.

— Мошкин велел? — Жигальников сделался белей березы. — Он?

— Да неси его нелегкая. На кой он мне, кость обглоданная.

— Зачем же я вам?

Валентина замешкалась с ответом и окончательно смешалась:

— Мы тут с этим Мошкиным шумим, бранимся. Озлобили вчистую всех. А вы в стороне да в стороне. Как это понимать? Вы не любите нас, скажите правду?

— Кого это вас?

— Мошкина. Бедулева еще. И меня, конечно. Само собой.

— Двух первых, верно, любить не за что. А о вас, признаться, не думал. Да нет, — быстро поправился Жигальников. — Не то, не то. Знаете, и самому немножко странно. Вроде бы и не время, а я сижу да думаю о романтических истинах. Вот увидел с ваших увалов благословенные сибирские палестины и не могу не думать о них. Не могу. Ведь на этих землях, Валя, Ермак впервые сразился с татарами. И после жутких потерь на Туре — а первые жертвы самые страшные, — дружинники уговаривать стали Ермака Тимофеевича повернуть назад. Да вот вы судите сами, у кого не дрогнет душа перед этим суеверным размахом. И где конец ему, дикому вселенскому простору! Как уж там было, кто скажет, да только прошли казаки до самого Иртыша. А я примериваюсь к их плечу и думаю, не взяли бы они меня в свою дружину. Нет, не взяли.

— Да зачем вы это говорите, Андрей Андреич. Неуж каждому суждено ходить по земле с дубиной. У вас свое есть. Вы умный, Андрей Андреич. Я ловлю всякое ваше слово. Все жду, жду… Андрей Андреич, ведь кто-то должен и мне сказать, что я не то делаю, не так живу.

— Извините, но мне, Валя, в ваших делах не разобраться.

— Да я-то теперь как, Андрей Андреич? Без малого всякую ночь во сне прошу вас об одном и одном… — Она вдруг заторопилась, заговорила с испуганным волнением, сбиваясь с одной мысли на другую. — Обо мне дурно судачат по селу: такая да сякая. Пусть уж какая есть, но себя-то я знаю. Скажи бы сейчас кто, что сама в ноги падаю, словечка бы поперек не нашла. Присуху вроде кто напустил. Шапку вашу в Совете целовала. Вот теперь как знаете…

Она стояла лицом к багряному закату, и плотная горячая кожа на ее щеках, овальных скулах и в широкой пройме платья на груди была облита трепетной бронзой зари, светилась глубоким отливом, дышала совестливым и ненасытным стремлением. «Вот черт, — Жигальников изумленно снял очки: — Как это так?»

×
×