— Ты бы, Егор, не болтал чего попусту. Гляди, народ по местам встает. Иди на омет. Ценой сладимся. Долги-то думаешь отрабатывать? Девять пудов с четвертью за тобой.

— Нынче не могу, Федот Федотыч: союз бедноты не дозволяет.

— Камой еще союз? Фроська твоя, что ли? Дак ты и ее давай — жир пообьет. Забыл, что хлеб молотят миром?

— Я бы весь совсем, да Яков Назарыч к другому назначению приставил.

— Ну и иди куда велено. А вместе со всеми не встанешь — потом не возьму.

— Уж это порядок у тебя, Федот Федотыч, спытали.

А Франц Густавович между тем в своей узенькой куртке с нашивными петлями и высоких австрийских сапогах обошел молотилку, локомобиль и, как в прошлый раз, опять дал два свистка, короткий и длинный: мужики у омета взяли на изготовку вилы; Машка подвинула по деревянному лотку под руку подавальщику Харитону первый распоясанный сноп. Сам Харитон в фуражке назад козырьком, в рукавицах, отаптывался у молотилки, привыкал к месту; Дуняша с легкими железными вилами стояла под соломотрясом и завязывала лицо платком. Федот Федотыч наметанным взглядом оценил расстановку людей и остался доволен. Особо отметил, что Харитон поставил свою жену на самое трудное место под соломотряс, где всегда много пыли и опасного для глаз остья, да и минуты не отдохнешь — только и отгребай, отгребай обитую солому. Титушко привязал мешок к зерновому желобу и лег пока на снопы, не спуская своих глаз с Машки. Она знала, что он смотрит за нею, радовалась этому и притворялась озабоченною работой.

Франц Густавович повернул рычаг реверса, и все время тяжко пыхтевший локомобиль смолк, будто ему сдавили горло, и ремень, с мокрым треском отлипая от шкивов, пошел, побежал, захлопал. Молотилка, еще не обсев окончательно, легко и непрочно затряслась, внутри у ней все хлябко задребезжало и вроде стало разламываться. Зубчатый барабан на холостом ходу загремел. Какие-то разнобойные стуки то поднимались в молотилке, то опадали, но чем быстрее и суетней крутились колеса, тем ровней и спокойней становился рабочий шум всего агрегата. Толпа, боясь, что сейчас начнет разлетаться железо, отхлынула, замерла. Харитон, работавший по два года на подаче хлеба в конную молотилку, оробел перед бешеным бегом облегченного барабана, побледнел. Мужики на омете заторопились и стали уж швырять снопы на Машку, — жесткие навильники ослепили и оцарапали ей лицо, она потерялась, и шум машин сделался для нее совсем угрожающим. А сверху все валили снопы, так что они падали уже на руки самого Харитона.

— Марш, марш! — выпучив глаза для строгости и широко открывая округлый рот, закричал Франц, и Харитон, не слышавший этой команды, но догадавшийся о ней, подвинул к мелькавшему барабану первый рассыпанный сноп — его мигом удернуло, а барабан как стучал наголо, так и продолжал стучать.

— Быстро давай! — приказывал Франц, двигая усами, но Харитон опять не слышал команды, однако знал, что надо подавать в молотилку бесперебойно, и начал двигать по гладкому лотку снопы, перехватывая их из рук Машки. Загруженная машина враз приглохла, успокоилась, пережевывая хлебные порции, которые брал зубастый барабан одну за другой, одну за другой.

Франц Густавович, с оживленным лицом, не поднимая высоко рук, показывал ими, как надо работать, и выкрикивал, по его убеждению, самое подходящее для поры этой чисто русское и звучное слово.

— Давай, давай!

Потом он подвел Федота Федотыча к молотилке и велел ему открыть заслонку зернового желоба. Кадушкин, мало понимая в эту минуту, зачем он подчиняется австрийцу, дернул железный щиток до упора — и полная тяжелая струя чистого зерна хлынула в привязанный Титушком мешок. Федот Федотыч только сейчас улыбающимися, большими после болезни и потому диковатыми глазами признательно поглядел на Франца Густавовича и подставил пригоршни. Потом он нюхал зерно, жевал, пересыпал из ладони в ладонь. А Франц, поддувая усы, самодовольно задирал подбородок, угадывая, что хозяин доволен чистотой обмолота.

В обед Любава по заведенному обычаю привезла на ток в горячих блюдах блины из новой муки и полуведерную глиняную латку разогретого топленого масла. Франц остановил машины, и рабочие, запорошенные пылью, отряхиваясь и весело переговариваясь, стали сходиться к наспех сколоченному столу. Бабы выхлапывали платки, причесывались, выдували из кофт с грудей налетевшую труху. Любава расставила по доскам чашки, открыла завязанные полотенцем блюда с блинами, в латку с маслом опустила деревянную ложку, чтоб каждый взял и облил свои блины теплым маслом. На току запахло свежей жирной едой. Только от одного бархатного аромата топленого масла мягчело сожженное пылью горло.

Титушко перед тем как сесть за блины застегнул все пуговицы на рубахе, помолился на церковь.

— Хватит ужо, хватит, — упрашивал Ванюшка Волк Любаву, которая накладывала в его чашку блинов, но чашку не убирал, пока она не оказалась с верхом. — А маслица уж я сам. Меру нам надо положить, а то ведь мы…

Он стал черпать масло на блины и даже облил доски стола.

— Вот за что я люблю Федот Федотыча, так за стол. Ешь у него — сколь твоему брюху всхочется, — благодушествовал Ванюшка Волк и враз по два блина укладывал в рот. С губ его и по рукам текло масло, и маслились глаза.

Егор Сиротка, не работавший у Федота Федотыча, но приходивший на ток, сидел в сторонке, курил и с голодной злобой плевался:

— Сам-то ты, Ванюшка, который, нажрешься, а ребятишки в кулак будут свистеть.

— У меня их нету, — тяжело повернул челюсти Ванюшка.

— Нет, так будут.

— Буду сам сыт да в силе — накормлю и бабу, и ребятишек.

— Ты, Ванюшка, с маслом-то поопасней — не ослепни, — шутили мужики.

— Всегда так говори, — бессмысленно отзывался Ванюшка, а сам с исступленной озабоченностью топил блины в масле, выдерживал их и вдруг высказал свое заветное: — Вот и ел бы так человек всю свою жизнь напролет. А что мешает?

Еще не наевшийся, но уже разомлевший от еды, он дважды подавал за добавком свою чашку. Тянулись и другие, но Егору Сиротке больше всего пялился в глаза жадный замасленный Ванюшкин рот. Он люто ненавидел сейчас не Федота Федотыча, который мог и позвать к столу его, Сиротку, ненавидел не Титушка, который ел жадно и, зная, что съест много, не торопился на большом деле, дразнил вдумчивой степенностью, ненавидел не Любаву, которая щедро давала блинов всем, кто ни протягивал свою чашку, а ненавидел Ванюшку Волка за его утробное урчание: «накормлю и бабу, и ребятишек». «Съезжу вот по деревянной-то шее, так другое запоешь. Ух, лярва, холуй».

Наконец Егор не вытерпел чавканья и сытого кряхтенья рабочих, потянувшихся к бочонку с питьем, отошел от стола подальше, озлобленно недоумевая на пустой желудок: «Пьют отчего-то квас. Сейчас и этот пестерь наливаться станет».

Егор представил, как Ванюшка Волк, весь запрокидываясь, будет по-лошадиному крупно и громко глотать квас, а потом, не вытирая мокрых губ, скажет: «После сытного обеда отдохнуть маленько, это». Ванюшка Волк и в самом деле напился, облил весь перед рубашки и, не столько вытирая рубаху, сколько поглаживая живот, пошел в тень выпряженных телег, где лежал Егор Сиротка и ел из пригоршней свежую пшеницу, от которой пресно было во рту и садились зубы.

— А, пра, чудно сотворен человек. Слышь, Егор? Вот залил я блинную еду квасом и опять бы ел. А много ли бы я теперь съел, как ты, Егор, смекаешь? У тебя, Егор, нет ли крепкого табачку на завертку? А ты, Егор, какой больше табак любишь? А мне после еды крепенького хотца. Ты, Егор…

— А вот тебе — Егор, да Егор, чушка, холуй, — с этими словами Сиротка сунул в зубы Ванюшке кулак и раскровенил ему рот. У Ванюшки отлетела в сторону и покатилась табачница — круглая банка из-под конфет. Ванюшка плюнул на ладонь, увидел кровь и завопил, как под ножом:

— Убивают!

Федот Федотыч, зорко следивший, чтобы мужики курили подальше от кладей, видел все и закричал на Егора:

— Ты что сотворил, разбойник. Ах ты — разбойник. Ты его за что?

×
×