— Счастье твое, Федот Федотыч, что ты не полапал, а то видит бог…

— Да ты что, Титушко. Грех тебе, на что подумал-то! Грех какой. Она мне едино — что дочь. Нешто я мог. Марея, ты-то скажи.

— А лапал. И тут и туточка, — сказала Машка, продолжая лениться.

— Ну что лежишь вот так-то, — прикрикнул Титушко на Машку и, отшвырнув вилы, перекрестился: — Тоже добра — нечего сказать, валяешься, где ни всхотела. Опрокинешься и, такая-то вот вся, невинну душу замутишь. Истинно божеское слово, весь грех живет от баб. Да она что, — вдруг перекинулся Титушко на Федота Федотыча, который притворно кривясь, ощупывал поясницу: — Она еще дитя. Не знает беды своей. Себя не знает вовсе.

Федот Федотыч оправился от первого конфуза и уж сам не верил во все случившееся, будто и не лежала вот тут, на соломе с закинутыми руками Машка, будто не слышал он под платком запаха ее волос, невозможной и стыдной казалась отемнившая его минутная слабость.

— Жениться надо, Федот Федотыч, с коих пор говорю, а так, конечно, бес толычит на грех. — Титушко, не выпускавший из своей руки руку Машки, пошел с тока и повел ее за собой.

— Ты ее это куда? Скоро машину запущать.

— Пошлю Харитона к тебе, Федот Федотыч. А девку с глаз не пущу. Ты, не доведи господь, дорожку пробьешь, так потом навадишься. Сам-то ты таковский, годы свои изжил, а ее расшевелишь, и пойдет по рукам. Видишь, какая она, часом дремотная — они запальные такие-то живут. Прости господи, не в осуждение молвлю.

— Ты откудова взялся такой прыткой? — Федот Федотыч враз помрачнел. — Кто ты ей таков есть, что распоряжаешься? Гляди у меня, указщик. А ты — марш на место, — приказал он Машке, сверкнув глазом, и заворчал уж совсем привычно: — Гляди-ко ты, своего куска не имеют, а жизнь учиняют по-своему. Ннну!

Титушко опять было потянул Машку, но она вдруг вырвала у него свою руку, остановилась, боясь прогневить хозяина.

— Девку я тебе, Федот Федотыч, ни в жизнь не отдам, — стоял на своем Титушко, ловя и опять сжимая Машкину руку.

— Да ты, Титушко, гляжу, под себя ее гребешь. Ты гляди, как репьяк прилип. Нет, ежели ты вознамерился по закону, так должон ты с меня начать. Я ведь ей заместо отца с матерью. Я у ней один. Я ее взрастил. А то ведь ты ей круглую мозоль набьешь — и был таков. Уж не одна, поди, такая-то вот, горькими слезами уливается. Это дело, Титушко, надо с рассуждением. А то взял за ручку — и айда. Кто ж так-то делает.

Титушко смутился и вопросительно взглянул на Машку, не выпуская ее руки. Машка стояла смирная и потупившаяся, сомкнув и выровняв носки новых лаптей.

— Что же ты молчишь? — обратился к ней Титушко. — Скажи свое что. Ведь ты не телушка бессловесная какая.

— Ее оставь, Титушко, и пусть она идет к машине. А ежели у тебя намерения по закону, говорю, меня не обойдешь. Кончим страду и поговорим тожно честь по чести. Кого не кого-то.

На току за ометами послышались голоса рабочих. Ванюшка Волк брякнул чугунной дверкой топки. Австриец прокричал весело с подъемом:

— Давай, давай!

Федот Федотыч сурово глянул на Машку и пошел к рабочим, уверенный, что она не ослушается его.

Франц Густавович запустил молотилку, бешено дернулся и захлопал приводной ремень; Кадушкин подал на барабан еще приготовленные Машкой снопы. Потом один из мужиков спустился с омета на помощь и неумело, с задержками стал развязывать и совать кое-как снопы на лоток. Через полчаса пришел Харитон, и дело наладилось. Натакавшись на привычный ритм в работе, Федот Федотыч механически двигал руками, а сам с усиливавшимися стыдом и недоумением вспоминал о Машке, о себе, о сыне. «Почужели друг другу люди: ни родство, ни капитал, ни благодарность за добро — ничто не связывает. Сын отца бросил, нажитое имущество не нужно — только бы миловаться со своей девкой. Эти вот оба нищие. Нет чтобы лаской да покорством заслужить милость, — туда же, вроде путные — любовь занадобилась. Раскрепостились — это теперь называется. Ушла ведь, шлюха. Поил, кормил, одевал, слова худого не говаривал… Ушла. Иди, иди. Помотай. Помотай сопли на кулак. Вернешься еще, дура. Не стало, не стало порядка ни в людях, ни в домах. Все куда-то побежали, заторопились, имаются друг за друга, вроде не успеют. Да ты обживись, обзаведись… Птица, зверушка, какая махонькая, и та спервоначалу гнездышко себе обладит. А тут, господи, меня прости, живые люди сцапаются, не оглядываясь… Ой, не туды все это. Святость, благолепие потеряны — и не к добру. Перед вымором это, перед бедой — вот и хватает всяк и свое и не свое. Будущий-то год високосный, чего уж добра ждать. Касьян остудный бед опять наворочает».

Разбередив душу худыми ожиданиями, Федот Федотыч стал уныло думать о хозяйстве, о работах, ему все казалось, что люди вяло и лениво ходят возле дела, и оттого вся жизнь у них идет искореженная, ущемленная, к захуданию. «Ведь вот для себя, свою рожь молотит, — беспощадно думал Кадушкин о хозяине хлеба Власе Зимогоре, — свое, кровное, а сам и семья работают вразвалочку, с посиделками, перекурами».

— Влас, язвить-переязвить! — отскочил от барабана, закричал прямо в лицо хозяина Кадушкин. — За день управиться можно, а ты растянешь на полнедели. Чухаешься. Табак жгете бесперечь. Ночью заставлю робить!

— Я и так запалился, Федот Федотыч. Что это ты?

— Добра тебе хочу, дурак. Добра. Быстрей обмолотим, меньше потерь. Куй железо, пока горячо. Ой, Власька, не живать тебе справно.

— По-среднему жить надо, Федот Федотыч, — поучительно сказал Зимогор, невозмутимо пожевал губами, а шрам на его щеке заметно вздулся: — Богатого, Федот Федотыч, богатство утопит. Бедный сам не выплывет, а середняк, он всегда на плаву будет. Середняк — всякому богу угодник.

«Плетью всех отходить. Витой, сыромятной. По рожам. По шарам!» — кипел злостью Кадушкин, глядя на белобрысых неторопких Зимогоров. И Зимогориха откуда-то из-под Уфы, а тоже белобрысая.

Сам Федот Федотыч был в работе неутомим, будто не знал усталости. С обеда до самой темноты ни на минуту не останавливал молотилку. Обожженные о солому, исколотые жабреем, забитые занозами ладони горели, как на огне. Когда умолкли машины, Федот Федотыч не мог разогнуть поясницу и с тем же окостенелым наклоном, с каким стоял у барабана целый день, дошел до телеги и едва залез на нее, чтобы посидеть, отдохнуть.

— Ты так-то часом решишь себя, батя, — пожалел Харитон, тоже подошедший к телеге. — Не наполнится око зрением, а мир работой.

— Дикое сердце, Харитон, не могу по-другому.

— И я так же, батя.

— Худа не вижу.

Подошел Франц Густавович с распушенными усами, завосторгался:

— Ты, Федот Федотш, дока, то есть майстер, знатшит. А как это: много работ — и конь сдохнет.

— Зима придет, отлежимся. Зима у нас долгая.

— Зима, фай-фай, бесконетшна.

— В том-то и дело. Ты дойди до Телятниковой, — обратился Федот Федотыч к Харитону, — пусть к утру набуровят хлеба на ток. Не ждать же нам.

— Невпустой ли, батя, ломим? — засомневался Харитон, когда ушел Франц Густавович.

— Не больно-то поломали. Не больно. Иди. Винтом чтобы они, как любит говорить австриец.

— Я оттого, батя, что газетка написала про тебя, будто подбиваешь темных и невежественных мужиков против бедноты. Вроде по твоему слову Егора Бедулева избили. Активиста.

Харитон достал из кармана газету и стал развертывать ее, но Федот Федотыч повернул рукою, отстраняя:

— Избили, пишут? Но этому никто не поверит: на глазах у людей его попинали. И за дело. А все-таки меня же опять протянули. Зависть не дает людям покоя. А я люблю, чтобы завидовали мне. Люблю, и все тут. Когда человек за бедует — лучше жить хочет.

— Многого ты, батя, недопонимаешь и не хочешь понять.

— Ну, ладно, ладно. Вы, молодые, больно понятливы. Иди-ка к Марфе-то.

— Батя, послушай словечко.

Федот Федотыч был доволен работой, Харитоном, намолотом и благодушно согласился, даже сел на телеге поудобней:

— Говори, только, чур, недолго. Я ведь наперед знаю, что скажешь.

×
×