К тому времени по деревням было принято носить над бровями челки, легкомысленные колечки или кудерьки-завитки. Дуняша будто и не видела соблазнов моды, зная одну свою гладкую прическу, когда весь ее не по-женски большой лоб был открыт. Сама Дуняша от этого казалась старше своих лет, а чистый широкий лоб клал на ее лицо свет живой и постоянной мысли. «Умственная деваха, — приглядевшись к снохе, рассудил Федот Федотыч. — В дядю, должно, в Семена Григорьевича, дай ему бог здоровья, у того не голова ведь, а палата. По нему и есть. Не в матерь же: у Катерины головка куречья». Федот Федотыч вспомнил вдруг свою молодость и не покривил душой перед прошлым: Катерина в девках смазлива была, из себя полная — не на всякого взглядывала, а ежели брать Федотку, так его вовсе и не замечала, потому он и кривлялся, и пел перед нею злое, мстительное:

Катя, Катя, Катерина, —
Нарисована картина,
И не кистью, не пером, —
А из лоханки помелом.

«И куда все подевалось, — горько недоумевал Федот Федотыч. Осталась одна рабская забитость, приниженность. Замордовала нужда, задергала, — юбчонка на палке. За меня бы вышла, может, человеком гляделась, да ведь ума бог не дал — к коже не пришьешь. Вот и с этой что-то будет. У этой лобище, истинный Христос, совсем не бабский, вроде чело иконописное, чистое да светлое таково. А потом заботы, бесконечный, как колесо, труд высушат, сморщат. Зачем это? Для кого? Кто завел? Послабление бы ей дать. Пожалеть. Пооблегчить. Нет, ты, Федот Федотыч, послабления ни себе, ни жене, покойнице, не давал, дети у тебя изробились, а чужому под твоей рукой — хана».

«Хана, хана, — качал повинной головой Федот Федотыч, но не отступал от своей истины: — А в бедности, в нищете жить всю жизнь лучше, что ли? Пусть робит без всяких таких послаблениев — голая в женихов дом заявилась. Я это почему об послаблениях-то заговорил? Разве через это жалеют человека? Да и с чего бы жалеть-то. Стареть, Федот, стал, гляди, сам себя плохо разумеешь. Навыдумывал: чело иконописное, ума палата. Пусть-ко вот робит. А ум есть, так он для того и дан, чтобы руки не были порожними».

Осудил сам себя Федот Федотыч за минутную слабость к бедной невестке, — такого с ним, пожалуй, не случалось и не случится больше, зато он резонно определил свое отношение к Дуняше: она будет вечным работником для ее же блага. А коснулась робкая жалость сухого, мозольного сердца Федота Федотыча потому, что Дуняша своей сметливостью и усердием в работе пришлась ему по душе.

Как-то на днях перед вечером Харитон затащил Дуняшу в кладовочку и, опрокидывая ее на кровать, весело зашептал, обглаживая ее лицо:

— Старательница моя. Уж сегодня на что батя в расстройстве, а — надо же — заметил на тебе плохие лапти. Обстрекались, говорит. Достал с шеста в завозне новые: неси-де, пусть обует. Погоди, ты еще полюбишься ему. Я вижу. Он добрый, с пониманием, а люди судят его, кусают — плохо ему жить. Будем ему помогать.

— Будем, Харитоша. Я и так… Ой, что же ты меня держишь. Мне сепаратор крутить да воды еще принести к завтрему.

Но он держал ее, зарывался носом в ее ослабевшие косы:

— Я тебя днями не вижу совсем.

— Не женись в страду.

— От волос у тебя льном пахнет.

— День-деньской потереби-ка его.

— А ты, по-моему, стала красивее.

— Я и так милая. И была.

— Давай побудем еще. Давай побудем.

— Любава, поди, ищет уж. Что подумает-то? А ночью спишь, соня-засоня. Зато мне утром как неохота уходить! Кто бы знал. Хоть еще минутку, мало-малехонько еще бы возле тебя. А ты все спишь и спишь. Вот так-то завернешься и знай спишь.

— Ты разбуди.

— Будто и не бужу.

— А ты под бок. Да посильней-то.

— Посильней-то жалко.

— Милая Дуняша. Милая.

— А я еще буду лучше. Я еще никак не привыкну… Как только чуточку забудусь — и сразу будто жду окрика. Но я привыкну, привыкну. Я как иду к чему-то. Каждый раз. Боже мой, ладно ли говорю. Миленький, Любава-то ждет. Пойду, пойду.

Он отпустил ее, но у дверей еще задержал, смеясь и щекоча ее. Засмеялась и она, отбиваясь и протискиваясь в полуоткрытую дверь. В это время по наружной лестнице поднимался наверх Федот Федотыч.

— Эко, эко догибает, — оборвал он веселье молодых. — Мало ночи-то. Чисто дети. Ну только. «По-твоему молодым и не поиграй и не полюбись, — будто упрекнул кто-то Федота Федотыча, и он покорно принял упрек, сел на свою постылую бобыльскую кровать, зашептал «Отче наш», а сам думал свое, покаянное: — Задергал я их. Они спят совсем мало. Куда гребу. Куда рву?» Но утром раным-рано бухал сапожищами по дому, и все вскакивали, как по солдатской побудке.

Сегодня встал чуть свет, и Любава поднялась следом. Едва пришел на гумно — прибежал и Харитон, после умывания волосы еще не обсохли, в руках кусок пирога.

Любава осталась при хозяйстве, дома, а Дуняша собралась на Вершний увал теребить лен. Мало того что она не любила эту изнурительную работу, но в этот раз ей особенно не хотелось идти на дальнее поле, потому что рядом был надел брата Аркаши. С тех пор как Дуняша ушла из дому, она раза два встречалась с матерью Катериной, которая поняла дочь и благословила, а о сыне сказала:

— Берегись ты его пущей огня. Шальной совсем сделался: ну скажи, ожадовел вовсе, изорвал себя на работе. Со зла скотину лупит, на меня стал замахиваться. А эту, тебя выходит, перешибу-де пополам. Ты, Дуняша, его боись.

Вот и боязно было Дуняше одной идти на льняное поле, на безлюдный Вершний увал. Там убивать станут — до живой души не дозовешься. Да надо идти — себе не хозяйка. Федот Федотыч повелел — не переиначишь. Хотела сказать Харитону о своем страхе, да сочла лишним: Харитон против отца делу не пособник, а заботу за нее понесет на своем сердце. Так и смолчала. Собрала харчей на обед: хлеба полковриги, пару яиц печеных, огурец только что с гряды, бутылку молока и соли в тряпичке. Все затянула узелком в головной платок. Обулась в новые лапти и, враз вся помягчевшая, легкая, покатила со двора.

Любава сторожко и чутко живет в доме, научилась видеть и понимать людей без слов. Перехватила в глазах невестки тоску суеверную, у самых ворот окликнула:

— Ты, Дуняша, чтой-то какая смурная. Може, с Харитоном что вышло? Обидел? Так мы его с двух концов выжмем. Им только поддайся. Им только дай волю, они потом и вьют веревки из нашей сестры. А ты не больно-то…

— Да откуда ты все узнала, — Дуняша улыбнулась, — и что смурная-то я, и что мужики-то вьют из нас веревки? Из молодых — ты, а ранняя. Таким, сказывают, век долог кажется.

— Твоя правда, Дуняша. Мне иногда кажется, будто я уж старуха. А чего знаю? Вся моя дорога — от печи до порога. Мне и слова молвить не с кем. Машка — молчунья: спросишь, молчит, не спросишь, молчит. А с тобой мне хорошо, и не отпускала бы от себя.

— И я так же. Оттого и грустная, — одной идти неохота.

— А мне, Дуняша, покажись, другое у тебя на душе.

— Кто знает, может, и другое, — раздумчиво согласилась Дуняша. — Может, и другое. Пойду уж.

— Ежели Машка скоро вернется, я прибегу к тебе, — уж вслед крикнула Любава и осталась со своей вдруг нахлынувшей необъяснимой печалью.

Было теплое и тихое утро, какими кончается страдный ведреный август. Просушенная солнцем земля скоро и жадно впитывает обильные ночные росы. Видимо, тяжелеют пашни и пылят скупо, не по-летнему. Отпотевшая дорога туго накатана, как ремень, и не звонок в эту пору стук тележного колеса. Дужка подковы, с шипами и гвоздями, четко оттиснута на колее. Опустевшие поля раздвинули свои межи. Кругом бескрайнее пожнивье, еще не тронутое дождем, а по стерне быстро пошли в рост угнетенные все лето спорыми хлебами сорняки. Ожил подгон, не попавший на серп. Поле отливает желтой начищенной медью и наново зеленеет молодой сурепкой, над ним плывет белая паутина — вестница грядущей осени. На солновсходе потянет вдруг просторным ветром, нагулявшим в сухих лугах сытых ароматов сена и поднявшейся отавы, так и обдаст свежестью.

×
×