К этой поре прибежал Харитон, выволок из бани полуживого отца, положив на лавку в предбаннике, дал понюхать нашатырного спирта, на грудь намочил тряпицу.

Пришел Семен Григорьевич со своим полотенцем и туалетным мылом. Двери бани и предбанника были настежь открыты — из них валил пар, березовый дымок и угарный хмель. От горячих запахов здоровой бани у Семена Григорьевича зуд пошел по всему телу, будто век не мывался. Раздеваться не спешил, чтобы баня охлынула. Федот Федотыч пришел в себя и потребовал у Харитона пива. Тот с готовностью облапил запотевшие бока туеса, налил глиняную кружку. Федот Федотыч спустил с лавки тонкие, прогонистые ноги, облепленные березовым листом, взял кружку и сдул пену:

— Только бы париться, только бы вроде поясницу отпустило, нет, скажи, дыхание заняло, завалило. Харитон, слава богу, прибежал, знает уж меня, — вызволил. Дед мой, я его не застал, бабка пересказывала, тот начисто запаривался. Прямо с концом. В пимах на полок-то вздымался. И баня у него, сказывают, была по самую крышу в землю врыта. Тогда еще по-черному топили. Разве в нашей банюшке такую жару нагонишь. Одно званье, что баня. Да, жил народ, — кряжье. И хоть тот же дед — гужи рвал. Из-под горы воз с дровами на себе вывозил. А тут что, на полок еще не залез, а в ушах уж колокольцы запозванивали. Два раза сданул на каменку — и душа без малого от тела оторвалась. В стельки деду-то не гожусь. И раньше, моложе, крепче не был. Уж такой заводыш.

Федот Федотыч больше для вида поносил себя, на самом же деле был доволен и баней, и паром, и своей крепостью, и пивом, которое пил помаленьку, чтобы подольше хватило жажды, сладко томившей распаленную грудь.

Семен Григорьевич ушел мыться, оставив двери приоткрытыми.

— Запри двери-то, Харитон. Выстынет вся баня. Запри, говорю.

— Да он-то, Семен Григорьевич, не любит жары.

— Ты скажи, какой хилый. Нет, я так не могу. — И Федот Федотыч сам прикрыл дверь, но не успел сесть — дверь распахнулась, и белотелый Оглоблин, с раскаленной лысиной, закричал перехваченным голосом:

— Уморить, что ли, собрались. Сердце захолонуло.

Федот Федотыч смеялся, вытирая набухшим полотенцем худую крученую шею, острые ключицы. Он был тощ и сухокост, однако чувствовалось, что суставы его рук и ног стянуты тугими жилами.

— Ты иди-ка, Харитон, самоварчик обхлопочи да рябиновки достань. Кваску с хреном. Груздочков. Дуняша клюквы бы насыпала. С ледком.

Харитон ушел, а Федот Федотыч, накинув на плечи, на взмокшую рубаху, полушубок, стал пить пиво, сознавая себя здоровым, бодрым, и, слегка хмельной, обнадеженно думал: «Ничего, жизнь наладится. Мы еще поработаем. Кому колхоз, кому частная десятина, только чтобы каждый понимал себя на земле и хозяином, и работником, вечным, добровольным и удачливым…»

Когда Федот Федотыч и Семен Григорьевич пришли наверх в горницу, там был уже накрыт стол под висячей фарфоровой лампой.

Любава вторую неделю гостила у ирбитской тетки, и подавала к столу Дуняша. После того как ее побил брат Аркадий, она болела, и Любава выхаживала ее, словно родную сестру, поила травяными настоями и выварками, облегчала ее боли примочками, не давала работать, пока Дуняша не обмоглась совсем. Аркадий рассек у ней вершинку правого уха и зашиб правый бок. В тяжелой работе теперь покалывало в боку, а вот шрам на ухе был очень заметен, и это угнетало Дуняшу. Теперь, заплетая косы, она так укладывала волосы, что они прикрывали вершинки ушей. Харитону нравилась новая прическа жены, он гладил и без того гладко причесанные ее волосы, а ей все казалось, что не от любви он, а из жалости ласков с нею.

— Будто морозом побито ухо-то, — жестко смеялась она над собою, но Харитон не брал всерьез ее слов и тоже шутил:

— Зато приметной сделалась, ни с кем не спутаю: правое ухо порото.

— А раньше говорил не так. Раньше говорил, лоб-де у тебя, Дуняша, высокий да чистый, такой вроде только мужчинам дается.

Харитон искренне успокаивал жену, она соглашалась с ним, но на людях всегда помнила о своем ухе, была молчалива и застенчива.

Но Семен Григорьевич отметил и то, что в глазах племянницы Дуняши вместе с застенчивостью появилась спокойная простота, отчего движения ее были мягки и ровны. Ему нравилось, что она все делала чисто, с достойной предупредительностью, будто и выросла в этом доме, прибранном и обстоятельном. С затаенной гордостью и добротой взглядывал и Федот Федотыч на сноху. Чувствовалось, что два трудолюбивых сердца поняли и оценили друг друга.

— А я, Федот Федотыч, выбор Харитона сразу одобрил и, конечно, поддержал. Вот он тут сидит — соврать не даст.

— Своя кровинка, племянничка, да в хороший дом — как не одобрить.

— Ну, Федот Федотыч, давай правду на правду: и кровинка своя и дом завидной, но и невестка — неуж похаешь?

— К добру доброе, это известно, — сдался Федот Федотыч, но и тут нашел зацепку: — А живут невенчаны. Чуть не потрафили один другому, встали и разошлись. Нешто семья это, голуба Семен Григорьевич? А ежели дети?

— Я думаю, Харитон и Дуня не в венчании видят крепость брачного союза, но в любви, взаимопонимании.

— Именно так, Семен Григорьевич, — охотно согласился Харитон и что-то еще хотел сказать, да Федот Федотыч перебил:

— И этот туда же, «именно, именно». А что это «именно-то»? Любовь, что ли? Так она, как березовый лист, до первого осеннего ветерка. А потом сдуло, и все тут. Сам-то небось венчан. У самого небось по-людски все было, а, Семен Григорьевич?

— Извиняй, Федот Федотыч, но мы с Лизой тоже без венчания.

— Скорый вы народ, право слово, городские. Что ни ново, то и на моде у вас. Вот опять ты привез новость: всех гуртом в одно хозяйство. Оно, может, и к лучшему, соревнование пойдет, за добрым работником нерадивый потянется. А умную штуку какая-то голова придумала. Право, умную. Сгребать не одну голь, как раньше, а и середняка туда же. Сразу с готовым обзаведением сделать колхоз. Но пока это только одной голытьбе на руку. Потому мы, какие прибыльные, на эту уду сразу не клюнем. Нет. Не обессудьте, ради Христа. Стреляны мы, слава те господи. Землю отберут? Знаю. Бог с ней, пусть возьмут. Клинышек мне все равно отрежут, дожить…

— Федот Федотыч, ты совсем напрасно распаляешь себя. Как ты жил, так и живи своим хозяйством. Никто тебя и пальцем не пошевелит.

— Голуба Семен Григорьевич, не ты ли прошлый раз за этим же вот столом сулил мне тишь да гладь, да божью благодать. А хлебушко все-таки посоветовал отдать. И вымели под голик. Не мытьем, говорят, так катаньем. А дальше колхозу лучшие земли, потом возьмут у меня машины… Руки к делу просятся, а чуть заглянешь наперед — вместо работы горькую запить дак в ту же пору.

Семен Григорьевич вытер свои толстые губы надушенным платком, расстегнул верхнюю пуговицу на косоворотке, глубоко вздохнул, отдуваясь, перед кружкой густого чая, поставленной Дуняшей.

— Если говорить о хлебе прошлогоднего урожая, то ты, Федот Федотыч, скажи спасибо, что со спекулянтами не стакнулся. Одним испугом не отделался бы. Вернее слово.

— Нынче они опять объявились, эти скупщики.

— И нынче, Федот Федотыч, не связывайся. Не глади и божьей благодати я сулил тебе в прошлый раз, а просил, чтобы ты все хлебные излишки продал государству. И нынче говорю то же. Цены тебя не устраивают? Знаю. Невысоки они, верно, но все равно внакладе не будешь. Посуди сам, Федот Федотыч, машины тебе дало государство, земли государственные, хочешь не хочешь торгуй с государством. Ты же сам говоришь, что хочешь быть опорой Советской власти.

— Я и так опора, голуба Семен Григорьевич. Но товару своему завсегда кладет цену хозяин. Ему, хозяину, виднее, чего стоит, скажем, та же пшеница. Может, мне пуд-то в грош обошелся, а может, в рублевик стал. С заезжей ценой я, голуба Семен Григорьевич, доброго хозяйства на ноги не поставлю.

— С ценами на хлеб, Федот Федотыч, полагаю, государство возьмет жесткий курс, и заготовки пойдут по единой твердой цене. Тут надо без обиды.

×
×