Титушко поглядел на непрочные голодные зубы Егора и сказал спокойно:

— Ведь ты, Егорий, хлеб и корову со своей Фроськой съешь. А Федот Федотыч опять прибыток, приплод сделает. И ты опять пойдешь к нему наймоваться, хлеба канючить. Не так надо.

— Правда твоя, Титушко, — Егор вдруг обвял и сел на траву. Поскреб голову под шапкой. — Куда же теперь податься?

— На покос к Федот Федотычу. Мужики там небось по полтиннику уже залобанили.

Титушко неожиданно и ловко подвел разговор к итогу. У Егора еще была охота покалякать, но приходилось ехать. Уныло поднялся и пошел к лошади. Умостившись в телеге, сказал:

— Спасибо, Титушко, за хлеб-соль.

— Имей свой, — отозвался Титушко и, не глядя вслед Егору, плюнул, перекрестился. — Навадился. Кусок хлеба понадобился — за горло. Народу-то извели, господи, царица небесная. Этот народ хлеба бы наорал — миру не приись.

Уж поздно вечером на огонек Титушкова костра выбрел Ванюшка Волк, устоинский парень, с короткой недвижной шеей и тяжелой нижней челюстью. Он ходил в Ирбит, приглядывался к городской жизни, теперь вернулся домой, прочно убежденный в том, что житье в деревне мягче. Ванюшка чистосердечно угощал Титушка ванильными баранками, сушеной рыбой и утешно вздыхал:

— Мягче наша жизнь. Жрать стану мякину, а землю не кину. Вот всегда так говори.

— Образовало, выходит? — посмеивался Титушко.

— Семинария. В город я собирался, и дома, Титушко, верь слову, ни к чему душа не лежала, все из рук валилось. А теперь я все превзошел.

Сидел Ванюшка неподвижно, говорил упоительно-твердо, и когда лег спать у костра, то заснул быстро и крепко, будто в самом деле нашел ту жизнь, которую искал утомительно и долго.

Утром, выйдя из избушки, Титушко не увидел Волка. Тот, вероятней всего, убежал домой, чтобы взяться за покос.

II

Семен Григорьевич Оглоблин дремал, не снимая с глаз круглых железных, с чистыми стеклами очков, и временами большой ладонью оглаживал свой голый череп. Общий вагон был почти пуст, его мотало из стороны в сторону, и в дальнем конце со щелком и грохотом хлопала незапертая дверь. Кондуктор, вероятно, спал и не показывался, не зажигал настенных фонарей, в которых, пожалуй, не было и надобности: с вечера, как тронулись, полыхала долгая заря, а следом за нею в окна — только с другой стороны — просочился ранний рассвет.

Семен Григорьевич не мог уснуть, полагая, что ему мешает дверь с испорченным замком, однако на самом деле его томили трудные мысли о новом положении, — все тревожило, заботило и немного привлекало.

Оглоблин работал заведующим дорожным отделом Ирбитского окрика и все последнее время был занят проектом моста через Туру, со дня на день ожидая вызова в область, где должны были утвердить проект и смету. А дальше живое дело! И вот на прошлой неделе из области пришла телеграмма: Оглоблину быть срочно в Зауральске. Семен Григорьевич собрал документы и выехал. Но в области с ним говорили не о строительстве моста, а о переводе его, Оглоблина, на должность зава земельным отделом в своем же округе. Это было так неожиданно, что Семен Григорьевич не нашелся убедительно возразить. Да согласия его особенно и не спрашивали. Речь все шла о доверии, и пойди откажись, если на тебя надеются и ждут от тебя хороших необходимых дел. И Семен Григорьевич, человек мягкий, уступчивый, с немалой душевной робостью принял предложение, хотя в душе не одобрил себя.

Земельный отдел в исполкоме самый трудный, призванный направлять все сельскохозяйственное производство округа, а пойди-ка направь его, если оно состоит из многих тысяч мелких дворов и каждый хозяин дудит в свою дуду. Семен Григорьевич, сам выходец из крестьян, любил и знал деревню, следил за ее жизнью и теперь, когда приходилось волей-неволей примериваться к новой работе, он даже нашел в ней утешение, что будет всеми силами помогать мужику-трудовику укрепляться в новой жизни через добро и согласие…

С того конца вагона, где беспрестанно хлопала дверь, кондуктор, вспугнув думы Оглоблина, выкрикнул:

— Талый Ключ! — и начал чихать спросонья и сморкаться. С тем и в тамбур ушел. А поезд между тем подкатывал к деревянному вокзальчику, с крутой и высокой тесовой крышей, недавно высмоленной. Как только вагон остановился и, качнувшись, замер, Семен Григорьевич почувствовал, как усталым и сладким покоем наливаются его ноги, будто он только что присел после долгой пешей дороги. Наступившая тишина взяла у него остаток сил, и он потерял нить мыслей, забылся, но совсем ненадолго, потому что поезд дернуло, и опять сильно хлопнула дверь. А в купе вошел молодой мужик в легонькой русой бородке и со свежими добрыми морщинками возле глаз. Свой билет он держал в зубах, так как руки у него были заняты фанерным гнутым чемоданом и большим узлом одежды, к которому были привязаны новые лапти и тряпицей обмотанный серп. Он сел против Семена Григорьевича, билет уложил в бумажник и, опоясав его тесемочкой, упрятал за пазуху. Потом наклонился к окну и вздохнул. Его, видимо, никто не провожал, потому смотрел он в окно недолго, да и платформа была безлюдна.

— Страда, добрые люди по работам, — сказал он, усаживаясь плотнее на своем месте.

— Тоже на заработки небось? Со своим серпом, гляжу, — поинтересовался Семен Григорьевич, залюбовавшись светлой бородкой мужика и крепким полевым загаром, которого ни чуточки не закрывала бородка.

— На заработки — нет. К брательнику. С ячменем никак не пособится. Сам я ноне не сеял. А с покосом управился.

— Не сеял-то что?

— Да вот не сеял. Бабы послушался. Баба, она завсегда кроит вдоль, а режет поперек. Рассудил по-еённому и не посеял.

Мужик говорил с большим налеганием на гласные, и речь его была мягка, напевна. На нем тонкий пиджачок, простиранный до основы, и потому заметно севший в плечах. Захватив в кулаки концы рукавов, он вытягивал их. Во всем его облике и движениях угадывалась степенная домашность.

— Жена небось в город тянет?

— В том и разладица.

— А ты?

— Прихватово село небось слыхали? Ячмени там родят — господи благослови. Брательник сеет душ на десять. Руки ему позарез надобны — вот поживу у него.

Поезд подставил окна вагонов под настильный луч солнца, и Семена Григорьевича ослепило — он подвинулся в угол скамейки.

— Выходит, в работники?

Но мужик не ответил — он так скоро заснул, что даже не успел уронить плеч, и в кулаках по-прежнему сжимал обношенные рукава стираного пиджака. Тонкие волосы его бородки вились и искрились на солнце. Семен Григорьевич с ласковым чувством еще раз оглядел мужика и приметил в углах его губ страдальческие запади. Наверняка вчера вечером он дометал свой последний зарод и затосковал вдруг, вспомнив, что у него нету посева. Судя по всему, мужик любил крестьянскую работу и ждал страду, как званый пир, где можно отвести душу и погулять по горячей земельке до полного изнеможения.

Страда.

Долгие дни перекипают в немилосердном зное. Солнце, кажется, остановилось на своей лазурной дороге и палит землю с раннего утра до потемок. А закаты и восходы спеклись в одну негаснущую зарю, оттого ночи лихорадочно коротки, удушливы. Половина ночного неба высветлена, а там, где сумерится, вспыхивают бесплотные и неугаданные зарницы, обливающие поля белым трепетным огнем, в котором чудится доверчивой крестьянской душе высокое напоминание не смыкать очей, не знать устали, припадая к ниве своей. Нету покоя мужику от хозяйских забот и неуправ, горьки его сны, как незрелая рябина, может, потому и называют по деревням эти ночи рябиновыми. А то, что именно в эту пору тугим шафраном наливаются кисти рябины, — это уж само собой.

Где же брать мужику силы, если он ложится и встает с теми же недремными глазами, если обуглилась кожа на его сожженных работой ладонях, если каждый шаг ломотой отзывается в суставах? Но мужику на роду написано постигнуть радость и отчаяние в непосильном труде, а исцелит и сподобит его на житейские муки вечное обновление всего сущего. И как ни долог крестьянский день, как ни трепетна для него бессонная ночь, на рассвете своим чередом на землю ложатся обильные росы, и все смертельно уставшее, будто окропленное живой водой, вскинется вдруг бодрой и смелой решимостью. Хоть человек, хоть скотина, хоть затяжелевшие к спасу хлеба. По утрам в росных лугах бодро фыркают кони, затевают валяться на отаве, все измокнут, словно их выкупали в реке перед продажей. В болотной крепи свежо и задорно крякнет утка, что-то неугомонное и вместе с тем боязливое тайно пронесется над самой землей и обвеет лицо свежестью, смятением, и не в счет, был сон или вовсе его не было. Уже звенит отбиваемая коса под молотком, в ночном призывно и ласково пастушонок кличет свою лошадь, вылавливая и обратывая ее; хрустнет на колене сушина для костра, и окурит сырую траву первый сладкий дымок. Над речкой пронзительно скрипит дужка прокопченного ведра, которое тут же гулко захлебнется в теплой, как парное молоко, проточной воде. А река уже понесла вниз радужные разводы от накипевшей на ведре смолы и густой сажи. Встающее солнце застает мужиков и баб на прокосе. Иная работная семья до полдника, наголодно, подвалит трав на добрый стожок. Но забудет мужик свои неизлечимые боли в суставах, и надорванное сердце его всколыхнется новой ретивостью, когда увидит он на голых еланях укладистые причесанные зароды или ряды суслонов, которые обнадежат его сытым и щедрым житьем.

×
×