Оглоблин снял фуражку, повертел ее с усмешечкой и опять накрыл ею свою большую лысину: он все время носил шляпу, но вот уступил моде, и в фуражке ему все время неудобно казалось, что по затылку сквозит холодок, хотя стояла жара. Фуражка плохо держалась на лысой голове, и он до усталости был озабочен не потерять ее. «Так и очки выйдут из моды», — сокрушался он и каждый раз вспоминал свою невестку, жену брата, убитого на гражданской, Катерину, которая никак не могла поверить в необходимость очков. Дьявольскими гляделками называла она их и душевно смеялась:

— Ну приди-ка я в этих бельмах к корове. Скотина на рога взымет. Сними их, Семен Григорьевич, а то вроде ты пугать меня собрался. Вроде снарядчика ты, какие у нас бегают на святках. Ведь они и в городе бегают?

— Ряженые? Как не бегают.

От станцуй дорога идет в гору, и возница берег лошадь, не понужал. По изношенному деревянному тротуару вровень с дрожками шел старик, приехавший поездом, в вышитой косоворотке, мотал в длинных руках самовар и связку кренделей. За ним старательно шагал причесанный на пробор мальчик в сапожках с чижом в клетке.

За спиной сипло пыхтел и вскрикивал паровоз, наливавший у водокачки в раскаленное нутро воды.

— Спросить бы нам, дорогой товарищ, — сказал возница и повернулся всем дородным корпусом к Оглоблину. Он брит и не стар, но у него глубокие, забитые глаза под жесткими бровями. — Мы переехали с бабой в город. Если сказать, кинули землю. По причине передела. Пашня нам опять досталась затопная, вымытая. В городу сняли угол. Мещанин один, в лавочке торгует. Во дворе у него полянка. А при нас лошадь и корова. От ворот до конюшенки шапку держишь у кобыльего хвоста, — не приведи господь, запакостит травку. Погоревали с бабой да и рассудили вывезти свой дом в город. Поставить.

— Эй ты, деревня! — закричал встречный водовоз, важный, в новом холщовом переднике; из высокой бочки его, под рогожей, плескалась вода. Мокрая клепка радужно поблескивала. Кучер Оглоблина, чуть тронув вожжой, уступил дорогу, на встречного даже не поглядел. Водовоз, судя по лицу его, хотел еще ругаться, но не стал.

— Теперь я могу раскатать свой дом? Власти мне дозволят? — пытал возница, выправив лошадь снова на середину дороги. — Там уж мужик живет и слеги с сеновала на дрова изрубил.

— Ты же — крестьянская душа, как будешь без пашни, без скотины?

— Пашня нам опять досталась затопная. Неудобь. Делили по правде — уж такая судьбина. А на чужой полосе хребтину ломать не стану, не за то батяня воевал на дутовском фронте. А ежели вырешат дом не отдавать?

— Власть народная — поймет тебя.

— Да и я так смекаю. Его, дом-то, и продать можно на месте, найдись бы какой добрый мужик, хозяйственный, скажем. А то вот и слеги уж сжег. Не свое. А мы дом-то собирали, баба моя ребенка с надсады недоносила. Я ему эти слеги припомню…

Возница так повернулся, что едва не опрокинул дрожки.

Возле своих ворот Семен Григорьевич расплатился с возницей и посоветовал напоследок:

— Ты там без ругани дело-то свое решай. Злое слово — худой помощник. Слышишь?

Но возница, не считая поданного серебра, ссыпал его в карман и стегнул лошадь.

«Экая бессмыслица», — с грустью проводил Семен Григорьевич возницу, почти уверенный, что тот, вероятно, мужик упрямого характера и руганью испортит свое дело. Уж поднимаясь на низенькое крылечко парадного входа, неожиданно установил, что где-то видел этого мужика с угрюмыми глазами. «Откуда он? — ведь спросить бы. Может, из Устойного? Воля дана, земля есть, а доброты в людях мало, и об этом надо думать…»

Семен Григорьевич с крылечка дотянулся до первого окошка и постучал: в доме захлопали двери, послышались шаги по веранде. Щелкнула задвижка. Лиза, жена Семена Григорьевича, в цветастом халате, с обнаженными по локоть красиво-длинными руками и утренним румянцем на щеках, обрадованно всплеснула ладошками:

— Боже мой, хорошо-то как! Да ты погляди, погляди. — Она потащила мужа к зеркалу, висевшему на глухой стене веранды, приговаривая: — Боже мой, хорошо-то, Сеня. Право, соколик.

Но Семен Григорьевич не дошел до зеркала, снял фуражку и, с неудовольствием оглядев ее, бросил в плетеное кресло.

— Я в ней как гимназист, с которого спустили штанишки и вот-вот будут пороть.

— Сеня, миленький, только не бросай. Ты в ней паинька, душка и совсем юноша. Да, Сеня, а ведь у нас гость. Твой земляк, из Устойного. Харитон Федотыч. Имя прямо библейское: Харитон. И жесткое.

— Лизонька, это ж сын Федота Федотыча Кадушкина.

— Вроде бы, Сеня.

— Так ведь он служит в армии. Как здесь-то оказался?

— По одежде не видно, чтоб из армии.

— Ну и что он? — спрашивал Семен Григорьевич, проходя в переднюю и раздеваясь, чтобы умыться. А Лиза все еще вертела в руках мужнину фуражку, новую, и потому жадно впитавшую в чистый ворс застойный дух общего вагона и дорожного дыма. От самого Семена пахло вагоном, и эти запахи и фуражка, молодящая мужа, внушали Лизе безотчетную радость.

— Он странный, этот Харитон: все оглядывается. Вроде напуган чем.

Семен Григорьевич Оглоблин родом из Устойного и, бывая в родном селе по делам службы, заезжает на постой в чужой, но хлебосольный дом Федота Федотыча Кадушкина, хотя в Устойном у Семена Григорьевича живет родня — семья старшего брата, погибшего в боях против банд Дутова под Оренбургом. Невестка Катерина всегда готова с безграничной радостью принять гостя, но в избе ее постоянно плесневеет сырость, от скудного топлива угарно, а в щелях прогоревших стен живут неистребимые скопища клопов. После проведенной ночи в избе Катерины у Семена болит голова и огнем горит расчесанное тело. Попервости Катерина и плакала, и сердилась, узнав, что деверь обегает ее радушие, но потом смирилась и всякий раз, когда он останавливается у Кадушкиных, приносит ему туда сметаны и стряпанцев. Федот Федотыч — ревнивец, что ж у него, не стало чем попотчевать и одарить в дорогу гостя? Потому, углядев Катерину с узелком, посылал, кто есть под рукой, с наказом запереть ворота и не пускать ее на двор.

— Чтоб ноги чужой не было. Мой гость Семен Григорьевич — я его и пахтаю.

Бывало, Харитон неумело лгал из-за плотных запертых ворот:

— Нету его, тетка Катерина. Не заезжал он нонче, Семен-то Григорьевич.

— Харитоша, золотко, ягодка, касатик, отвори. Голубчик, дай бог тебе самую зарную невесту. Мое слово сбывчивое. Слышь ли?

Ласковому слову Харитон не мог противиться и брал Катеринины гостинцы, укладывал их в ходок Семена Григорьевича, и мать Катерина уходила, радуясь и печалясь одними слезами.

— Не надо бы брать, — винился потом Харитон перед Оглоблиным. — Небось последнее у них.

— Зачем брал?

— И то, зачем брал. А жалко потому, Семен Григорьевич.

— Жалко? — дивился Оглоблин. — Вот как. Жалко. Да ты, Харитоша, не мою ли племянницу прижалел?

— Что ж, Евдокия Павловна славная девушка.

— Славная-то славная, Харитоша. Да круга не твоего. Дай-ка узнает Федот Федотыч. Ась?

— Теперь не старое время.

— Времена-то новые, да только батюшка-то твой по старой колодке шит.

После этого разговора Семен Григорьевич больше не видел Харитона, в жизни которого и сбылось предсказание Семена Григорьевича.

Федот Федотыч как-то вызнал про тайную любовь сына и, человек практического склада, ни слова не сказал Харитону, а взвалил в телегу свиную тушу, три мешка муки-крупчатки и увез служащему из военкомата. Дело было по осени, шел набор в армию, и Харитона забрили. Федот Федотыч даже сумел в районе опять же через верного человека выправить для сына бумагу, что хозяйство Кадушкиных середняцкое, и Харитона, окончившего школу крестьянской молодежи, с места направили в школу младших командиров.

Харитону служба в армии пришлась по душе, он даже стал подумывать остаться после действительной на сверхсрочную, вызвать к себе Дуню — и прощай Устойное вместе с батей, хозяйством и землей, конечно. Да на деле все обернулось иначе…

×
×