Но Елизавета Карповна, и жуя и нарезая хлеба, не дала ему договорить:

— Вот это гость. Не перешагнул порога и просит работы. Или дома не наработался?

— Дома сейчас, Елизавета Карповна, считай, и делать нечего. Ликвидировали нас, можно сказать. Коней сами продали. Машины, думаю, заберут. Батя помер. Сплошной разор.

— Слышала я. Жалко Федота Федотыча. Очень жаль. А вы, гляжу, с мешочком и пешком, так не совсем ли в город?

— Пожалуй, и совсем. Там у нас дело такое… Притесняют.

— Поживите у нас. А Семен Григорьевич лечится в области. Сдало его сердечушко и, видать, окончательно. Небось папаша?

— Девка родилась.

— Дочь, стало быть. Поздравляю, поздравляю. И как они?

— Да вот Дуняша с самых родов хворает. Так и оставил.

— Крестьянский корень крепкий, закаленный.

— Оно так. Крестьянское брюхо, говорят, долото переварит. Да она, Дуняшка-то, вроде бы и не деревенская. Хлипкая.

— И я слышала, что она тонкого, хрупкого склада. Деликатная.

— Слабая — это точно, а в делегатки никто не выбирал. Нам теперь ходу нет.

Елизавета Карповна улыбнулась и, одно убирая со стола, а другое выставляя для гостя, наказывала:

— Съедайте все у меня, — то я знаю вас — начнете скромничать. А раззудится плечо, так и быть, поколите дров. Только вот топор не знаю где. Поищите. Где-то в сарае.

Подавая ему полотенце, она откровенно и близко рассмотрела и смутила гостя своим взглядом, а самой ей вдруг стало грустно и хорошо от его обветренного в здоровом, густом загаре лица, от его робких и скованных шагов, движений, в которых чувствовалось что-то неуклюже-детское и непорочное. И это чистое, совестливое в нем не давало ей покоя. Беря от него полотенце, Елизавета Карповна опять близко подошла к нему и будто даже примерилась своим плечом к его высокому плечу. Он не мог, не хотел понять ее улыбку и тоже стал смотреть на нее, как она встряхивала перед зеркалом свои густые каштановые волосы, как надевала белый берет, круглый, с острыми ребрами, видать только сегодня снятый с тарелки. «Все с выглядкой понадевано, — пялился он на нее: — Для кого-то старается. И не скажешь вовсе, что муж в больнице…»

— Ну что ж, Харитон Федотыч, заприте за мной парадную дверь да и садитесь за стол. А меня ждут. Побегу.

Но она не только не побежала, а даже не двинулась от зеркала, всеми пятью пальчиками поворошила волосы у правого уха, потом у левого и как бы нехотя пошла к выходу.

— Вы все там же, Елизавета Карповна, в детской больнице? — спросил он, чтобы не молчать, потому как уличил себя, что окосоротел от чужой красы, и пошел следом к дверям. Елизавета Карповна, не стесняясь, оглядывала себя, поправляя прическу, складки одежды, и что-то говорила, но он не слышал ничего, так как смотрел на нее и только сейчас увидел, что со спины она совсем некрасивая, узкая от плеч до бедер. «Ты вот и есть хрупкого-то складу, — про себя упрекнул он Елизавету Карповну ее же словами и вдруг вспомнил, как Федот Федотыч сказал о ней однажды: «Тоненький снопик — хорошего свясла завязать не на чем. А ноги, те совсем девочкой, хотя как сказать, у породистой лошади ноги завсегда тонкие».

Он запер за нею дверь на задвижку и пошел в кухню. На столе Елизавета Карповна оставила ему хлеб, колбасу, масло, и раздражающе пахнущие эссенцией маринованные огурцы. Он стал есть, и все ему казалось вкусным — только хлеб был плотный, с жесткой закаленной коркой и вроде бы травяной, чуточку невдосоль. «Напрасно это я совсем», — все время жила сама по себе и вертелась в голове Харитона оборванная фраза, и он подсознательно повторял ее. «Напрасно это я с хомутом-то. Живи бы уж», — вдруг выявилась вся мысль, и он не мог больше есть. С этой же мыслью прикрыл все на столе полотенцем и пошел во двор.

В деревянном сарае отыскал лучковую пилу, топор и стал жадно работать, чтобы забыться: пилил нетолстый березовый саженник, колол, складывал в поленницу. Но только положил на место инструмент, как тотчас же и пришло на память: «Напрасно это я совсем. Живи бы он». Надо бы подумать о будущем, о доме, о жене, а все мысли сходились к избе лесника Мокеича да на верткую дорогу у Мурзы. «Так и спятить недолго, — томился Харитон навязчивым раскаянием. — Это, должно, загубленная душа пытает меня, и не открестишься, никуда не уйдешь, не спрячешься. Что же это такое? Живи бы он. Хоть бы узнать, что он, как».

Когда пришла Елизавета Карповна, Харитон сидел на колоде у стены дровенника с потерянно-озабоченным видом. Тихие покорные глаза его были заняты не тем, на что глядели. Елизавета Карповна, переодевшись в домашний с широкими рукавами капот, вышла во двор, зябко обхватила локотки узкими ладошками:

— Батюшки, дров-то наломал. Ну и ну. Да с вами-то что? Не заболел ли уж? Ну-ка, ну-ка, погляди. Что это с вами? Вот и рассказывайте все как на духу, — с капризным повелением сказала она.

— Дом, Елизавета Карповна. Жена… Знаете, с корнем вырвал себя. Да разве совсем вырвешь, судите сами. За нужду болен сделаешься. А в городе ничего не слыхать?

— О чем? Что именно?

— Да ведь меня всё своя сторонка заботит. Жизнь у нас там неровная пошла, с подскоком — того и жди — выбросит. Вот и жду вести, может, опять выбросило кого-нибудь.

Переговариваясь, они вернулись в дом. Харитон умылся и сел на полужесткий диван в столовой, не зная, куда положить руки. В чистой и прибранной комнате, с высоким зеркалом и тюлевыми занавесками, был чужой уют, но знакомо и сладко пахло сушеным цветом шиповника, и Харитон настолько успокоился, что осмелел и обрадовался, вспомнив неожиданно о том, что ржановский жеребец, на котором ехал Умнов, уже пуган медведем: «Вот он, надо думать, и вынес Яшку. Этот уж вынес так вынес. Ладно, одним захребетником меньше. Тут дело вероятное. Таким же бы макаром и Егорку Сиротку спроворить, — стоит того, паршивый».

Елизавета Карповна накрыла на стол. Выставила высокую и плечистую бутылку вина, спросила:

— Не возражаете, если поужинаем с кагором?

— С кем?

— Винца хочу предложить. Кагора.

— А мне покажись, с Егором. Голодной куме все хлеб на уме. И мне также: только все мужики наши в голову лезут. Вот и Егор этот. Работать спина узка, а жрать два куска. Есть у нас такой, Сиротка.

— Подвигайтесь к столу, Харитон Федотыч. Берите рюмку и поднимем за вашу новую жизнь. Я еще тогда говорила вам: бросьте вы все, перебирайтесь в город. Деревня, по-моему, хоть кого изжует своими деревянными и расшатанными зубами. Словом, за новую вашу жизнь.

— А я, Елизавета Карповна, выпью за здоровье Семена Григорьевича.

Харитон выпил, закусил четвертинкой маринованного огурца и пожалел, что сразу загубил на языке мягкий и нежный аромат вина едкой уксусной остротой, и потому вторую рюмку выпил без закуски. Вино, как всегда первые глотки, шибануло Харитону в лицо, в глазах приятно потемнело и зарябило, а самому ему от прилива благодушия захотелось говорить хорошие слова о Семене Григорьевиче, которого он любит, обожает и о котором считал поговорить с его женой самым необходимым.

— Я таких людей, Елизавета Карповна, как Семен Григорьевич, ставлю выше всякого бога. Нечасто он бывал у нас, а все мы радовались его приезду, будто праздник приходил в наш дом. Батя мой не любил тратить время на разговоры, а с Семеном Григорьевичем до вторых петухов сиживали. И я с ними. Я, бывало, слушаю их и удивляюсь: ни в одном слове не соглашаются друг с другом, а говорят согласно, рассудительно, будто одну правду видят.

— Не знаю, как Федот Федотыч, а Семен Григорьевич никакой такой особенной правды не видит. Уж за него я могу судить. Человек он мягкий, слабохарактерный, а время наше суровое. Семен Григорьевич, скажу, талантливый строитель, хороший и умный инженер, но плохой политик. Никудышный попросту. Ему бы мосты строить, дороги вести, а он взялся решать земельный вопрос, да все хотел по-своему, по-своему. Ему все казалось, что надо, видите ли, помочь деревне. И сделать это, по его уверению, могли только крестьянские дети, знающие запах хлеба и навоза. А ему ли было с его мягкой душой соваться в современную деревню. Над судьбой русской деревни надломились не такого духа люди! Один Толстой чего стоит, а Семен Григорьевич туда же: через разумное-де, ласковое слово, через крепкого культурного хозяина помаленьку к крупным машинным объединениям. Красивые слова мелкого буржуа. Помещик раньше тоже писал гуманные трактаты о хорошем устройстве крестьянской жизни, вводил всевозможные новшества, а, по существу, драл с мужика три шкуры. А считался культурным хозяином.

×
×