— Но ведь здесь, Елизавета Карповна, крупных поместий не было. Леса.

— Свои мироеды были. И есть. А что помещик, что кулак — природа одна: грабь, наживайся.

— У нас всякий с труда поднимался. Трудолюбие и ум завсегда почитались в деревне за первые качества. В неудачниках у нас ходили неспособные. Беда еще какая в хозяйстве.

— Зато уж среди богатеев ни лентяев, ни дураков не было? Так, что ли?

— Как, поди, не было, Елизавета Карповна. Были. Думаю, были. Только ведь богатство — оно, как вода, уходит, где глубже, а лентяй заглубляться не охоч. Мелко плавает. Мужик, Елизавета Карповна, не каждый озабочен богатством. Прочной, надежной жизни хочется ради детей, и кто роет землю без устали, к тому достаток течет, как вода.

— А ежели слабый какой, неумелый?

— Я о них не думал, Елизавета Карповна. А бестолковых, грешен, от рождения бить надо. Ума вгонять.

— Вот он и налицо, весь ваш мужицкий идиотизм. А я не ожидала от вас такого откровения: все думала, вы мягкий, почему-то находила в вас много женственного.

— Да нет, Елизавета Карповна, ошиблись немножко. Меня сызмала учили: чем больше поднял, тем тверже на земле. А я по бате, уважаю стоять на обеих ногах. А коли слабый, отойди в сторону. Слабого мы не обидим. Бот я и говорю: к нашему бы трудолюбию да прибавить ум Семена Григорьевича — весь мир засыпали бы хлебушком.

— Боже мой, — нехорошо развеселилась Елизавета Карповна. — Боже мой, Харитон Федотыч, что это вы говорите. Весь мир. Да ведь смешное вы говорите. Я и с Семеном Григорьевичем об этом спорила и с вами не соглашусь. В деревне ломать надо все ваше жестокое, старособственническое. Вот так. Да. На государственной земле крупные народные хозяйства — вот где истинный путь. А по-вашему, надо отдать на селе всю власть такому умненькому мужичку-трудовичку? Да он заморит голодом всю Россию. Как сурок, набьет себе за щеки зерна и впадет в спячку. Оно, по существу, уже так и есть. Вы загляните в газеты — сотни, тысячи пудов хлеба мужички-паучки зарыли по ямам, а город сидит без хлеба. В Ирбите с ночи занимают очередь за хлебом. Знаете, у меня зла не хватает на этих паучков. Но теперь, слава богу, город вроде берется за эту запасливую самоедную деревню. А если не браться, так зачем, спрашивается, рабочий класс? Я родилась в городе и вправе спросить, до каких пор город будет ходить к пузатому и бородатому мироеду на поклон?

— Да ведь, Елизавета Карповна, сам хлеб не родится. Вот взяли у меня все запасы, и сеять я больше не стану. Так и другой. Мы понимать теперь можем, потому как научены отличать, кто трудится, а кто неработь и даровой хлеб переводит, не заработанный в поте лица. Я бы, скажу вам, Елизавета Карповна, и горожанина не всякого накормил досыта. Иной и куска не стоит, а тянется к цельной ковриге.

Елизавета Карповна, возбужденная, с горячими алыми губами от выпитого и бурного разговора, вдруг изумилась, будто налетела на стену:

— Но как же тогда? Погодите, а как же дальше-то?

— А дальше не знаю. Да кто как. Знаю только, что будет много захолостелой земли. В запуск пошла пашня. Но это ничего. Придут трактора — все перепашут.

— Но, Харитон Федотыч, — Елизавета Карповна вся подалась в сторону Харитона и дотронулась до его руки: — Но почему же ничего не говорят газеты? А ведь и в самом деле такое может случиться. И Семен Григорьевич никогда не заикался об этом. Почему?

— Не знаю, Елизавета Карповна. Семен Григорьевич, как и мой батя, не думал, что мужик легко расстанется с землей и пойдет в отход. В город. Навовсе. Семен Григорьевич очень не хочет, чтобы деревня редела. Не хочет и не верит.

— А вы? Вы-то верите?

— Да вот вам — я — живой пример. И таких у нас в Устойном в десяток не уберешь. Пойдет. Мужик, Елизавета Карповна, он, как тяжелая баржа, — трудов стоит столкнуть его с мели, зато на плаву удержи ему не будет.

Елизавета Карповна приложила тылом к горевшему лбу ладошку и, остывая и успокаиваясь, молчала. Молчал и Харитон.

— Я погорячилась. Чуточку выпила, и понесло. Извините меня, — она мило улыбнулась, смущенная за свою горячность. Харитону беспричинно сделалось жалко ее: он ласково глядел на ее волосы, на исчезавшую с губ улыбку, на ее длинные и неполные, но круглые подвижные руки и в душе раскаивался, что вызвал ее на спор.

— Вы хотите еще кагору? — спросила она.

— Выпью. Я хочу выпить за вас, Елизавета Карповна, — воодушевился Харитон и, подняв налитую рюмку, спросил: — А вы?

— С меня хватит. А то опять ударюсь в спор. Мы с Семеном Григорьевичем частенько спорим. Но я, признаюсь, перечу ему не оттого, что знаю свою правду, а больше из желания не соглашаться с ним. Он все пытается объяснить мне, втолковать, да я просто люблю позлить его, а он не умеет злиться, все зло гасит в своем сердце, — может, потому оно и болит у него.

— Да как же, Елизавета Карповна? Злить-то зачем же?

— Бог мой, Харитон Федотыч, как вы наивны. Хочу всяким видеть его. Да разве в этом дело. В его словах, — говорить серьезно, — знаете, никогда нет силы, напора, вызова, если хотите. Милый интеллигент. Доморощенный к тому же. А волевые методы, принудительные займы и все такое, что предлагала оппозиция для деревни, помню, возмущали его, и он последнее время так негодовал, что я не узнавала его порой и боялась. Вот право.

— А я бы хотел походить на него. Во всем.

— Да, да. Это хорошо, Харитон Федотыч: Это хорошо, что мы сидим и говорим о нем. Это так больно, знаете…

Елизавета Карповна вдруг всхлипнула, залилась слезами и, взяв со стола салфетку, спрятала в нее свое лицо, а потом и совсем ушла. И вернулась не скоро, с измятыми подглазьями, утихшая и спокойная. Харитон не знал, о чем говорить, и выпил еще две рюмки. Хмель его более не брал, и прежнего аромата в вине он не чувствовал.

— Вы не обращайте на меня внимания. У меня теперь все так: грустно ли, весело ли, а кончится непременно слезами. А мне кажется, что я вовсе и не жила на белом свете. А то… Но вы-то как? Что ж о себе-то таитесь? Так вот смирнехонько все и бросил? Не походит ведь это на вас. А?

— Сила солому ломит, Елизавета Карповна. Ни в жизнь не бросил бы, — вынудили. Мошкин к нам такой приехал, арестом стал грозить. А кому охота сидеть. Отойти пока. Как батя говорил, час терпеть, а век жить. Дай уступлю… Но ведь на всякую беду терпения не напасешься. Поглядим, поглядим да и рассудим, уж пусть другой кто терпит. Только ведь не каждый может постоять за себя. Ушибешь кого, да сам потом и будешь мучиться. Работниками мы рождены, Елизавета Карповна. Только и годны на работу: трудяги незлобивые и милосердные. А бываем и зверьми… Нельзя ли мне лечь спать, Елизавета Карповна? — вдруг закруглился Харитон, не в силах бороть напавшую на него зевоту.

— Я вам здесь на диване и постелю. — Елизавета Карповна убрала со стола и стала готовить постель Харитону.

— Значит, милосердные и незлобивые? — с улыбкой допрашивала она, подбрасывая и взбивая подушку в длинных и круглых руках: — А я бы не сказала, глядя на вас или Аркадия, моего племянника. Тоже палец в рот не клади.

— Палец, Елизавета Карповна, куда ни шло… А сказано: терпя и камень треснет.

— Я, Харитон Федотыч, кое-что и понимаю и еще бы больше поняла, да вот не мог мне всего объяснить Семен Григорьевич. Я все его вздохи принимала за блажь: блажит интеллигент, и только. А теперь вот по вам вижу, как трудно живет деревня, и мне больно, что я не ценила его слов.

— Хорошие знахари всегда в чужой деревне.

— Вот как вы, — с изумлением сказала Елизавета Карповна. — Может быть. Это, пожалуй, так и есть. Конечно, в своем отечестве пророка нету.

— А мне, знаете, еще подумалось, Елизавета Карповна, берег вас Семен Григорьевич от наших мужицких бед и забот. Достаточно, что он сам мучается ими. А вам-то зачем?

Елизавета Карповна прижала к груди взбиваемую подушку и замерла, озадаченно и изумленно, потом искоса долго глядела на Харитона. Наконец произнесла:

— Я никогда не думала так, но это походит на правду. Знаете, это, наверно, правда. Да вы, Харитон Федотыч, прямо философ. Я и не подозревала. Да мне и невдомек, что вы можете так мыслить. Я все думала: лошадь да мешки у вас на уме. Упрощенно думала. А легкомысленная, однако, я женщина и людей равняю по себе. Живу я за ним, как за каменной стеной, вот оттого ничего и не знаю.

×
×