– Ну это еще вопрос, mademoiselle Бертольди.

– Вопрос-с, только вопрос, давно решенный отрицательно.

– Кем же это он так ясно решен?

– Светлыми и честными людьми.

– Отчего же это решение не всем ясно?

– Оттого, что человечество подло и глупо. Отрешитесь от своих предрассудков, и вы увидите, что семья только вредна.

– То-то я с этим вот несогласен.

– Нет, это так, – примирительно заметил Белоярцев. – Что семья – учреждение безнравственное, об этом спорить нельзя.

– Отчего же нельзя? Неужто вы находите, что и взаимная любовь, и отцовская забота о семье, и материнские попечения о детях безнравственны?

– Конечно, – горячо заметила Бертольди.

– Все это удаляет человека от общества, и портит его натуру, – по-прежнему бесстрастным тоном произнес Белоярцев.

– Даже портит натуру! – воскликнул Розанов.

– Да, – расслабляет ее, извращает.

– Боже мой! Я не узнаю вас, Белоярцев. Вы, человек, живший в области чистого художества, говорите такие вещи. Неужто вашему сердцу ничего не говорит мать, забывающая себя над колыбелью больного ребенка.

– Фю, фю, фю, какая идиллия, – произнесла Бертольди.

– Дело в том-с, Дмитрий Петрович, что какая же польза от этого материнского сиденья? По-моему, в тысячу раз лучше, если над этим ребенком сядет не мать с своею сантиментальною нежностью, а простая, опытная сиделка, умеющая ходить за больными.

– Еще бы! – воскликнула Бертольди.

– И материнские слезы, и материнские нежности, по-вашему, что ж: тоже…

– Слезы – глупость, а нежности – разнузданное сладострастие. Мать, целуя своего ребенка, только удовлетворяет в известной мере своим чувственным стремлениям.

Розанов ничего не нашелся отвечать. Он только обвел глазами маленькое общество и остановил их на Лизе, которая сидела молча и, по-видимому, весьма спокойно.

– Мать, целуя своего ребенка, удовлетворяет своей чувственности! – повторил Розанов и спросил: – Как вы думаете об этом, Лизавета Егоровна?

– Это вам сказал Белоярцев, а не я, – спокойно отвечала Лиза, не изменяя своего положения и не поднимая даже глаз на Розанова.

– И это вам скажет всякий умный человек, понимающий жизнь, как ее следует понимать, – проговорила Бертольди. – От того, что матери станут лизать своих детей, дети не будут ни умнее, ни красивее.

– Тут все дело в узкости. Надо, чтоб не было узких забот только о себе или только о тех, кого сама родила. Наши силы – достояние общественное, и терпеться должно только то, что полезно, – опять поучал Белоярцев. – Задача в том, чтоб всем равно было хорошо, а не в том, чтобы некоторым было отлично.

– Высокая задача!

– И легкая.

– Но едва ли достижимая.

– Ну, вот мы посмотрим! – весело и многозначительно крикнула Бертольди.

Белоярцев и Лиза не сделали никакого движения, а Розанов, продолжая свою мысль, добавил:

– Трудно есть против рожна прати. Человечество живет приговаривая: мне своя рубашка ближе к телу, так что ж тут толковать.

– Не толковать, monsieur Розанов, а делать. Вы говорите о человечестве, о дикой толпе, а забываете, что в ней есть люди, и люди эти будут делать.

– То-то, где эти люди: не московский ли Бычков, не здешний ли Красин?

– Да, да, да, и Бычков, и Красин, и я, и она, – высчитывала Бертольди, показывая на себя, на Лизу и на Белоярцева, – и там вон еще есть люди, – добавила она, махнув рукой в сторону залы.

– Ну, слава богу, что собралось вместе столько хороших людей, – отвечал, удерживаясь от улыбки, Розанов, – но ведь это один дом.

– Да, один дом и именно дом, а не семейная тюрьма. Этот один дом покажет, что нет нужды глодать свою плоть, что сильный и бессильный должны одинаково досыта наесться и вдоволь выспаться. Это дом… это… дедушка осмысленного русского быта, это дом… какими должны быть и какими непременно будут все дома в мире: здесь все равны, все понесут поровну, и никто судьбой не будет обижен.

– Давай бог, давай бог! – произнес Розанов полусерьезно, полушутливо и обернулся к двери, за которою послышалось шлепанье мокрых башмаков и старческий кашель Абрамовны.

Старуха вошла молча, с тем же узелочком, с которым Розанов ее увидел на улице, и молча зашлепала к окну, на которое и положила свой узелок.

– Что ты, няня, устала? – спросила ее, не оборачиваясь, Лиза.

– Где, сударыня, устать: всего верст десять прошла, да часа три по колени в грязи простояла. С чего ж тут устать? дождичек божий, а косточки молодые, – помыл – хорошо.

– Хотите водочки, няня? – отозвался Белоярцев.

– Нет, покорно благодарю, батюшка, – отвечала старуха, развязывая платок.

– Выпейте немножко.

– С роду моего ее не пила и пить не стану.

– Да чудная вы: с холоду.

– Ни с холоду, сударь, ни с голоду.

– Для здоровья.

– Какое от дряни здоровье.

– Простудитесь.

– Простужусь – выздоровею, умру – жалеть некому.

Лиза поморщилась и прошептала:

– Ах, как это несносно!

Розанов встал и, протягивая руку Лизе, сказал:

– Ну, однако, у меня дело есть; прощайте, Лизавета Егоровна.

– Прощайте, – отвечала ему Лиза. – Простите, что я не пойду вас проводить: совсем разнемогаюсь.

– Крепитесь; а я, если позволите, заверну к вам: я ведь про всякий случай все-таки еще врач.

Лиза поблагодарила Розанова.

– Ну, а что прикажете сказать Евгении Петровне? – спросил он.

– Ах, пожалуйста, поклонитесь ей, – отвечала неловко Лиза.

Розанову тоже стало так неловко, что он, как бы растерявшись, простился со всеми и торопливо пошел за двери.

– Друг ты мой дорогой! что ты это сказал? – задыхаясь, спросил его в темном коридоре дрожащий голос Абрамовны, и старуха схватила его за руку. – Мне словно послышалось, как ты будто про Евгению Петровну вспомнил.

– Да, да: здесь она, няня, здесь!

– Как здесь, что ты это шутишь!

– Нет, право, приехали они сюда и с мужем и с детьми.

– И с детьми!

– Двое.

– Красотка ты моя! и дети у ней уж есть! Где ж она? Стой, ну на минутку, я тебе сейчас карандаш дам, адрес мне напиши.

Когда Розанов писал адрес Вязмитиновой, няня, увлекаясь, говорила:

– Пойду, пойду к ней. Ты ей только не сказывай обо мне, я так из изнависти к ней хочу. Чай, бесприменно мне обрадуется.

Глава третья

Гражданская семья и генерал без чина

После выхода Розанова из Лизиной комнаты общество сидело молча несколько минут; наконец Белоярцев поставил на окно статуэтку Гарибальди и, потянув носом, сказал:

– Оказывается, что в нынешнем собрании мы не можем ограничиться решением одних общих вопросов.

Бертольди отошла от окна и стала против его стула.

– Представляются новые вопросы, которые требуют экстренного решения.

Бертольди, тряхнув головою, пошла скорыми шагами к двери, и по коридору раздался ее звонкий голосок:

– Ступина! Петрова! Жимжикова! Каверина! Прорвич! – кричала она, направляясь к зале.

Белоярцев встал и тоже вслед за Бертольди вышел из Лизиной комнаты.

Лиза оставалась неподвижною одна-одинешенька в своей комнате. Мертвая апатия, недовольство собою и всем окружающим, с усилием подавлять все это внутри себя, резко выражались на ее болезненном личике. Немного нужно было иметь проницательности, чтобы, глядя на нее теперь, сразу видеть, что она во многом обидно разочарована и ведет свою странную жизнь только потому, что твердо решилась не отставать от своих намерений – до последней возможности содействовать попытке избавиться от семейного деспотизма.

Лиза, давно отбившаяся от семьи и от прежнего общества, сделала из себя многое для практики того социального учения, в котором она искала исхода из лабиринта сложных жизненных условий, так или иначе спутавших ее вольную натуру с первого шага в свет и сделавших для нее эту жизнь невыносимою.

Лиза давно стала очень молчалива, давно заставляла себя стерпливать и сносить многое, чего бы она не стерпела прежде ни для кого и ни для чего. Своему идолу она приносила в жертву все свои страсти и, разочаровываясь в искренности жрецов, разделявших с нею одно кастовое служение, даже лгала себе, стараясь по возможности оправдывать их и в то же время не дать повода к первому ренегатству.

×
×