6 июня. Лида мне: «Я всегда в последнее время чувствую себя так, будто случилось большое несчастье. Ночью проснусь: что такое? надо что-то забыть, от чего-то избавиться». А ей 15 лет.

8 июня. Забыл записать, что в воскресение Горький говорил о Сургучеве. Я прочитал в «Последних Известиях» преглупый фельетон Сургучева «М. Горький». В фельетоне сказано, что Горький привык сидеть на бриллиантовых тронах и вообще нетерпим к чужому мнению, будто бы он, Сургучев, разошелся с Горьким после одного пустякового спора.

— Охота вам была водиться с таким идиотом! — сказал я.

— Нет, он человек даровитый, — сказал Горький. — У него есть хорошая повесть. (Он назвал заглавие, я забыл.) Но беда в том, что он развращенный в половом отношении человек. Черт знает какая была у него история с одной девицей на Капри. С дочерью доктора. И потом другая. Я даже одно время не принимал ого. Было даже намерение выслать его с Капри. Сексуальное извращение.

3 июля. Мы уже две недели в Холомках. Я бегаю по делам колонии и ничего не делаю. Дожди каждый день и целый день.

За 40 дней я 30 раз ездил в город на гнусной лошади и на телеге, которую из деликатности зовут только бедой, а не чумой, дыбой.

5 июля. Я единолично добыл колонию Бельское Устье, добыл сад, из-за сада я ездил в город 4 раза, из-за огорода 1 раз, из-за покосов 4 раза (сперва дали, потом отняли), добыл две десятины ржи, десятину клевера, добыл двух лошадей, жмыхи, я один, безо всякой помощи. Ради меня, по моей просьбе, Зайцев отделал верх для колонии, устроил кухню, починил окна и замки на дверях. Я добыл фураж для лошадей — и, что главное, добыл второй паек для всех членов колонии и их семейств — паек с сахаром и крупой.

Все это мучительная, неподсильная одному работа. Из-за этого я был в Кремле, ездил в Псков, обивал пороги в петербургских канцеляриях. Все это я должен был делать исключительно для литературного отдела, но я решил передать это и художественному, так как думал, что художники и будут мне надежными товарищами. Но товарищеская помощь художников выразилась вот в чем: 4 дня Б.И.Попов не давал мне следуемого мне молока, доказывая, что ему самому мало.

Когда я, больной, трясся на Беде в Порхов выхлопатывать кровати для колонистов, пайки, рожь и т. д., мне говорила Елисавета Осиповна:

— Вот вы каждый день катаетесь в Порхов, а нам не дадите лошадки даже на день — съездить на мельницу.

А у меня от этой езды всякий раз — колотья в пояснице.

Что делать? Конечно, уехать. Я в пятницу прочту свою первую и последнюю лекцию, добуду себе в Наробразе командировку в Питер, заявлю властям, что снимаю с себя всякую ответственность задела колонии — и еду в Питер, в чудесную свою квартиру, где авось не умру. Если бы я на устройство своего благополучия истратил хоть сотую долю той энергии, которую я истратил на устройство Дома Искусств и колонии «Бельское Устье» — я жил бы, как Родэ, богачом. Пошлю телеграмму Горькому, чтобы он задержал писателей, собирающихся сюда, и сохраню свое здоровье до осени. А я болен, у меня психостения, и я имею право отдохнуть. Здесь некому меня заменить, и никто не хочет заменять. Добужинского я не понимаю: такой джентльмен, художник с головы до ног — неужели он будет настаивать, чтобы все эти отвратительные порядки, в которых нет ни справедливости, ни уважения к чужому труду, продолжались. Не странно ли, что самую большую помощь оказали мне люди наиболее беспомощные: больной д-р Феголи да Софья Андреевна — и совсем мне посторонние, как Мария Дмитриевна, для которой все мы — докука и тягость.

10 июля. Сегодня меня очень взволновала встреча с крестьянином Овсянкиным. Это хитроватый актер, талантливый, прелестно изящный. Речь его — бисер. Подъезжая к Холомкам, он остановился, слез с тележки и рассказал мне историю с князем Гагариным. История ужасная. «Вот на этом самом месте была моя рожь, когда евонный дом еще строился. Были четыре полосы его, пятая моя. Я с весны сказал ему: — Ваше сиятельство, не троньте мою рожь, не сомните ее. — Нет, нет, не беспокойся, я ее даже колышками отгорожу. — Приходит лето, иду я сюда, вижу на моей полосе — каменья. Князь свалил на мою полосу каменья для постройки. Я к нему. Его нет. Застаю князя Льва, его сына. — Ваше сиятельство, я к вашей милости. — Чего тебе, Игнаша? — Неправильно вы с моей рожью поступили… — Я, дорогой, ничего не знаю… вот приедет отец, разберет… — Через день прихожу я опять — к старику: ваше сиятельство, так и так. Вдруг молодой как кинется на меня: — А, мерзавец, ты опять пришел! — как начнет меня душить — своротил мне шею и все душит… а потом схватил меня за волосы и сует мою морду в каменья. Народ кругом стоит, смотрит — каменщики из Петербурга были приехали, — а он меня мордой так и тычет. Кровь по морде бежит, что вода. Я только и говорю: ваше сиятельство! ваше сиятельство! а он испугался — отпустил меня, да при всем народе на колени: — Игнаша, прости меня, видишь, я старик, я князь, а перед тобой на коленях. — А я ему говорю: — Я вас, ваше сиятельство, не просил, чтобы вы предо мной на колени стали. Вы сами по собственной воле стали. — Тут он и Лева вдруг кинулись на меня снова и стали загонять меня в домик — в этот беленький. А я вырываюсь, кричу: караул! думаю: убьют. Но они впихнули меня в дверь, князь вынул рубль и дает мне: — Вот тебе, прими и не сердись. — Я сказал ему: — Не нужно мне рубля; ты именитый человек, князь, а с побирашкой связался. Стыдно тебе. — А кровь течет. Я к ручью. А шея не ворочается. Хочу слово сказать, голосу нет. Доктор Феголи лечил меня, лечил месяца два — и он вам скажет[45]. А я пошел к Николаю Угоднику и стал молиться: Николай Угодник, поломай ему либо руку, либо ногу. Так по-моему и вышло. Он сломал себе ногу. Я к нему подошел: — А помнишь, ваше сиятельство, как ты мне шею душил? Вот тебя Господь и наказал.

А потом, когда изделалась революция, мы пришли все, округ стали, а он вышел и говорит: „Товарищи, я вас никогда не забижал, будьте милостивы, не губите меня“. А мы думаем: „ладно!“ А он нас и конями топтал, и без рубля не выходи, всё штрафовал. То овцу поймает, то корову. „Я, — говорит, — обведу Холомки этакой решеткой и на ней ножи приноровлю, чтобы ваши овцы носом тыкались — и кровавились“. А мы думаем: „ладно“. Вот и дотыкались. Дочка его, Софья Андреевна, ходит, бывалича, по избам: „дай, Иван Федосеевич, хлебца“, „дай, Анна Степановна, хлебца“. Отрежешь ей кусочек, она в муфточку: „спасибо, благодарю тебя“, и руку жмет. А прежде к ней не подступись. Было рукой не достать».

Это все меня очень взволновало. Я никак не ожидал, чтобы либеральнейший князь, профессор вдруг дошел до такого мордобоя.

Сегодня я написал Коле укоризненное письмо{24}. Он зашалопайствовал. Хочу, чтоб опомнился.

6 августа. Ночь. Коля на именинах у Б.П.Ухарского. Здесь в деревне что ни день, то именины. Мы здесь около месяца, но мы уже праздновали именины Пети, священника (отца Сергия), г-жи Добужинской, учительницы Ольги Николаевны и т. д., и т. д. Все это мне чуждо до слез, и меня иногда разъяряет, что Коля вот уже больше месяца ничего не делает, а только справляет именины полузнакомых людей. Дождь, ветер. На столе у меня Блок, D.G.Rossetti, «Cristabell» Колриджа, «Бесы» Достоевского — но никогда, никогда я не был так далек от литературы, как в это подлое лето. Я здесь не вижу никого, кому бы все это было хоть в малой мере нужно, а ежедневные столкновения с Анной Густавной и прочая канитель не располагает к работе над Блоком. Сейчас я читал Гершензона «Видение поэта»{25} — книжка плоская и туповатая, несмотря на свой видимый блеск.

×
×