— И мне! — сказал я. Мы надели шапки и ушли. В кучке большевиков, которые к тому времени сгрудились у гипсового бюста Некрасова, стоявшего на сцене, за занавесью, произошло совещание. Был какой-то очень красивый, молодой — который, должно быть, говорил: «Ну их к черту», и были другие, которые взывали к примирению. В числе этих последних был глава Госиздата Ионов, который бросился догонять нас — и сказал, что Ник. Ник. Кузьмин не будет председательствовать, а только откроет заседание и уйдет. Мы согласились на это. Но это была ловушка. Вдруг наехал целый сонм акушерок — и все уселись за красным столом — рядом с нами! Нас было мало: я, Котляревский да представительница Вольфилы{31}, — больше никого. Спели жидковатую славу, и председатель выпустил Максимова. Боже, что говорил этот человек. Он в шубе и шапке подошел к эстраде и, мощно двигая челюстями, стал истошным голосом кричать, что Некрасов был печальник народного горя, причем, цитируя стихи, придавал своему белужьему реву сентиментальную икоту. Было больно и страшно смотреть. Кончая, он вдруг сказал, что теперь V памятника Некрасова объединились представители народа и интеллигенции. Мне стало тошно. Я не пожелал сказать свое слово и ушел, бежал.

12 декабря. На днях объявилась еще одна родственница Некрасова — г-жа Чистякова. Ко мне прибежала внучка Еракова, Лидия Михайловна Давыдова, и сказала, что в Питере найдена ею «Луша», дочь Некрасова, с которой она вместе воспитывалась и т. д. И дала мне адрес: Николаевская, 65, кв. 9. Я пошел туда.

Мороз ужасный. Петербург дымится от мороза. Открыла мне маленькая горбоносая старушка, в куцавейке. Повела в большую, хорошо убранную, холодную комнату.

— Собственно, я не дочь Некрасова, а его сестра. Я дочь одной деревенской женщины и Некрасова-отца…

В комнате большая икона Иисуса Христа (которого она называет Саваофом) и перед иконой неугасимая лампадка… с керосином. Мы с нею оживленно болтали обо всем. Она рассказала мне, что знаменитую Зину, Зинаиду Николаевну, Некрасов взял из публичного дома, что эта Зина перед смертью обокрала его и т. д.

Декабрь 19, понедельник. Мурка говорит «дяба», то самое слово, которое когда-то говорил Боба. Сегодня я буду читать «Воспоминания о Блоке» — в четвертый раз. От Кони — хвалебное письмо по поводу моих книжек о Некрасове{32}. Был вчера у Ходасевича, он читал мне свою прекрасную статью об Иннокентии Анненском{33}. Статья взволновала меня и обрадовала. Вдруг мне открылось, что Ходасевич хоть и небольшой человек, но умеет иногда быть большим, и что у него есть своя очень хорошая линия. От Ходасевича — к Белицкому. Белицкий приютил мамашу Андрея Белого, она пообедала, а потом ушла в свою комнату.

24 декабря. Сейчас от Анны Ахматовой: она на Фонтанке, 18, в квартире Ольги Афанасьевны Судейкиной. «Олечки нет в Петербурге, я покуда у нее, а вернется она, надо будет уезжать». Комнатка маленькая, большая кровать не застлана. На шкафу — на левой дверке — прибита икона Божьей Матери в серебряной ризе. Возле кровати столик, на столике масло, черный хлеб. Дверь открыла мне служанка-старуха: «Дверь у нас карáктерная».

У Ахматовой на ногах плед: «Я простудилась, кашляю». Мы беседовали долго, и тут я впервые увидел, как неистово, беспросветно, всепоглощающе она любит себя. Носит себя повсюду, только и думает о себе — и других слушает только из вежливости.

— У меня большая неприятность с «Петрополисом». Они должны были заплатить мне 9 миллионов, но стали считать «по валюте» — и дали только четыре. Я попросила Алянского сходить к ним для переговоров, они прислали мне грубое письмо: как я смела разговаривать с ними через третье лицо — и приглашают меня в Правление в понедельник! Нахалы. Я ничего не ответила им, а послала им их письмо обратно. Теперь приходил Лозинский, говорит, что я обидела Блоха и т. д. …Скоро выходят «Четки». Ах, как я не люблю этой книги. Книжка для девочек. Вы читали журнал «Начала»? — Нет, — сказал я, — но видел, что там есть рецензия о вас. — Ах, да! — сказала она равнодушно, но потом столько раз возвращалась к этой рецензии, что стало ясно, какую рану представляет для нее эта глупая заметка Чудовского{34}. — Я, конечно, желаю Анне Радловой всякого успеха, но зачем же уничтожать всех других, — (в рецензии уколы по адресу Блока, Ахматовой, Белого)… Я сказал: — Зачем притворяться? Будем откровенны: Чудовский — махровый дурак, а Радлова — негодная калоша. — Я боюсь осуждать ее, грех осуждать, но… — сказала она и, видимо, была довольна. — Меня зовут в Москву, но Щеголев отговаривает. Говорит, что там меня ненавидят, что имажинисты устроят скандал, а я в скандалах не умею участвовать, вон и Блока обругали в Москве… — Потом старуха затопила у нее в комнате буржуйку и сказала, что дров к завтрему нет. — Ничего, — сказала Ахматова. — Я завтра принесу пилу, и мы вместе с вами напилим. — (Сегодня я посылаю к ней Колю.) Она лежала на кровати в пальто — сунула руку под плед и вытащила оттуда свернутые в трубочку большие листы бумаги. — Это балет «Снежная Маска» по Блоку Слушайте и не придирайтесь к стилю. Я не умею писать прозой. — И она стала читать сочиненное ею либретто{35}, которое было дорого мне как дивный тонкий комментарий к «Снежной Маске». Не знаю, хороший ли это балет, но разбор «Снежной Маски» отличный. — Я еще не придумала сцену гибели в третьей картине. Этот балет я пишу для Артура Сергеевича. Он попросил. Может быть, Дягилев поставит в Париже.

Потом она стала читать мне свои стихи, и когда прочитала о Блоке — я разревелся и выбежал{36}.

26 декабря, понедельник. Вчера был на панихиде по А.Е.Кауфману. В нетопленой комнате — все в шапках — по-еврейски. Я, входя, снял шапку, мне крикнули: наденьте! Народу много. Пришел еврейский кантор — и запел какие-то очень плачевные пещи, причем пар валил у него изо рта! Пение растрогало меня до слез, но было странно смотреть, что на камине стоит бюст Достоевского. Речи говорились неверные: Харитон сказал даже, будто Кауфман основал в Одессе серьезную печать, придал ей серьезный тон. Все это вздор. Кауфман был бездарный и непросвещенный писатель — и ничему он не мог придать никакого серьезного оттенка. В Одессе над ним потешались. Но его любовь к русской литературе была огромная. Он не понимал ее и не читал ее, но любил ее — торжественно. И служил ей — нелицемерно, и сделал ей много добра. В гробу он лежал спокойно, истово и хорошо. Немирович-Данченко — вьнул бумажку — подошел к гробу — снял шапку, отложил в сторону, на помост палку — и стал читать по бумажке надгробную речь — задушевную! Волковыский, говоря свою речь, прослезился, но в меру.

Был вчера с Лидой у Анненкова. Он сидит с женой — и вместе они переводят «Атлантиду» Бенуа. Пробуют. Квартирка чистенькая — много картинок. Я загадал: если застану его дома, посвящу ему свою книжку о Блоке{37}. Застал. Рассматривали вместе журнал «Петербург», только что присланный мне Белицким.

1922

1 января. Встреча Нового года в Доме Литераторов. Не думал, что пойду. Не занял предварительно столика. Пошел экспромтом, потому что не спалось. О-о-о! Тоска — и старость — и сиротство. Я бы запретил 40-летним встречать Новый год. Мы заняли один столик с Фединым, Замятиным, Ходасевичем — и их дамами, а кругом были какие-то лысые — очень чужие. Ко мне подошла М. В.Ватсон и сказала, что она примирилась со мной. После этого она сказала, что Гумилев был «зверски расстрелян». Какая старуха! Какая ненависть. Она месяца 3 [назад] сказала мне: — Ну что, не помогли вам ваши товарищи спасти Гумилева?

×
×