Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью…

На съезде все эти дни бывала Н. К. Крупская. Наши места оказались рядом. Мы разговорились. Она пригласила меня к себе побеседовать. Очевидно, хочет загладить свою старую статью о моем «Крокодиле». А мне хочется выложить ей — все, что у меня накипело по поводу преподавания словесности в школе. Бубнов и она воображают, что в этом деле виноваты какие-то «методы». Нет, в этом деле раньше всего виноваты они, Бубнов и милая Н.К. — виноваты тем, что у них-то у самих нет подлинной внутренней любви к поэзии, к искусству.

Июнь. Черт меня дернул поселиться в Сестрорецком Курорте. Жарко раскаленная крыша моей комнаты, — невозможно не только заниматься, но и высидеть 5 минут.

Между тем дети здесь поразительные. Дети сторожа — украинца. Их у него с полдюжины… Или больше? Очень бедны, но ни под каким видом не принимают от нас никаких угощений: гордые. Я купил малины и сказал: кто вычистит эту малину для меня, получит в награду половину. Они малину мне вычистили, но от своей доли отказались. Даже крошечная девочка, если суешь ей пирожное, ни за что не хочет взять: «спасибо, не хочется». Все шестеро (или семеро? или восьмеро?) ютятся в сарайчике — без окон, — но веселы, опрятны, полны украинской приветливостью и советского самоуважения. Ни тени сервилизма.

С тех пор как я познакомился с этими детьми (есть еще дочь повара и милая, худая, начитанная дочь заведующего), для меня как-то затуманились все взрослые. Странно, что отдыхать я могу только в среде детей. Замечательно мы играем с собакой. Собака как будто сроднилась с детьми сторожа (его фамилия Головотяп или что-то в этом роде) — она входит в их семью.

Только что узнал, что умер Горький. Ночь. Хожу по саду и плачу… и ни строки написать не могу.

Бросил работу… Начал было стихи — о докторе Айболите — и ни строчки. Как часто я не понимал Алексея Максимовича, сколько было в нем поэтичного, мягкого — как человек он был выше всех своих писаний.

Август 3. Я у милого Квітки. С 28 июля. После московских неудач и тревог как радостно было очутиться в атмосфере любви — среди чистосердечных людей, относящихся к тебе с братским участием.

18/VIII. Вчера опять был на Водной станции. Оттуда в Ирпень — к Коле. Встретили меня радушно — и сейчас же предложили экспедицию за яблоками. Я взял их в «свою» машину — и мы поехали в какой-то идиллический сад, где хозяйка предоставила нам грушевое дерево. Посыпались золотые груши, мы — подбирать (оберегая головы) — а хозяйка показала нам дочку (лет 14-ти), которая «тоже хочет быть писательницей». «Тут с нами рядом писатель живет… вот забыла фамилию… он в большой дружбе с нею…»

— Какой же писатель?

— Забыла.

Оказалось, что Макаренко, автор «Педагогической поэмы»… Я так и сорвался: пойду к нему.

— Это тут рядом.

Пошел. Небольшая дачка в большом лесу, белая, уютная, дряхлая. Первый, кого я увидал, был атлет, красавец лет двадцати, с веселой «аристократической» улыбкой — приветливый, в руке ракетка от лаун-тенниса — почти невероятный: такое здоровье, такая гармоничность, такая душевная ясность.

С ним рыжий, тоже отлично сложенный, но рядом с тем, первым, кажущийся плюгавым: талантливые волосы (стиля соломы) и милая улыбка — «аристократа» (как изображают ее в английских романах).

А потом вышел и он: лет 50-ти, походка четкая, рукопожатие военное. Никаких лишних движений, ни одной развинченной гайки, лицо волевое, спокойное. Дисциплина и в то же время задушевность, юмор. «Пишу книгу о воспитании. Так и будет называться: „Книга о воспитании“. Ведь сейчас такая книга ужасно нужна».

— А вы, я слышал, с Наркомпросом все ратоборствуете… Дело доброе, ваши книги страшно популярны среди наших пацанов (я ведь пацанов люблю) — в поезде везде декламируют.

7/IX. Одесса. Вчера приехали. Не был я здесь с 1908 года. Перед этим был в 1905 г. Видел восстание «Потемкина». А перед этим здесь прошло все мое детство, вся моя молодость. А теперь я приехал сюда стариком и вспоминаю, вспоминаю… Вот биржа — в мавританском стиле. Здесь в 1903 г. в январе я стоял с томиком Чехова (издания «Нивы») и не мог донести до дому — раскрыл книгу на улице — стал читать, и на нее падал снег. Вот маяк — где мы геройствовали с Житковым. Вот одесская 2-я прогимназия, где я учился. В эту прогимназию я побежал раньше всего. Здесь теперь типография им. Ленина; у дверей копошится какой-то старик. «Я — Чуковский, писатель, здесь у вас, в типографии, печатаются мои книги, я хотел бы взглянуть на тот дворик, где я был 45 лет назад, — я здесь учился… Здесь была школа…

— Нельзя.

— Почему?

— Говорят вам, нельзя. Сегодня выходной… Я здесь хозяин».

Так и не пустил. Его фамилия Гутов.

Был на Ново-Рыбной, там, где прошло мое раннее детство. Дом номер шесть. Столбики еще целы — каменные у ворот. Я стоял у столбиков, и они были выше меня, а теперь…

Был в нескольких школах. В одной (украинской) учитель сравнивал Крылова и Глібова и утверждал, что у Глібова «больше лиризма».

Когда урок кончился, я спросил:

— А что такое лиризм?

Никто не знал.

Как жаль, что в Одессе я не посетил Канатного переулка, где прошла моя мутная и раздребежжонная молодость. Дом Баршмана! Я заплакал бы, если бы увидел его. Там через дорогу жили Полищук, Роза, Бетя. К ним моя влюбленность, к ним и ко всем приходившим к ним. А внизу конфетная фабрика. В окно можно было видеть, как работницы грязными руками по 12 часов обворачивали карамельки. Там я прочел Бокля, Дарвина, Маркса, Михайловского, там я писал первые стихи, там вообще наметился пунктиром я нынешний, (стихи я читал (Пушкина, Некрасова) со слезами — и думал, думал, выдумал свою философию — самоцели или самодавления — и писал об этой философии целые тетради. Если бы жизнь моя не сложилась так трудно (многодетность, безденежье, необходимость писать из-за хлеба), я непременно стал бы философом. Помню жаркое ощущение, что я один знаю истину о мире — что я должен открыть эту истину людям, погрязшим в заблуждениях, — и сознание своего бессилия из-за необразованности, незнания физики, психологии, вообще слабый научный багаж — о! как тяжко было мне фельетонничать! В доме Баршмана я узнал все, что знаю сейчас, — даже больше. Там я учился английскому языку. (Сижу на мосту «Аджаристана». Выходим из Севастополя. Чайки над нами — пролетят немного против ветра, а потом распластываются в воздухе, и их несет назад — и, очевидно, это им очень приятно. И начинаются неотступные мысли о Муре — при виде крымских гор — их очертания.)

15. IX. 1936. Алупка. На могиле у Мурочки.

Заржавела и стерлась надпись, сделанная на табличке Просовецкой:

МУРОЧКА ЧУКОВСКАЯ
24/11 1920 — 10/ХІ 1931

А я все еще притворяюсь, что жив. Все те же колючки окружают страдалицу. Те же две дурацкие трубы — и обглоданные козами деревья.

29. IX. На пароходе «Крым». Отъезжаем от Ялты в Сочи. Потрясающе провожали меня дети. Двое детей академика Семенова — Юра и Мила, а также Тата Харитон и дочь уборщицы Любы Кубышкиной Тамара. Тата даже всплакнула за ужином. Каждый хотел непременно нести за мною какой-нибудь предмет: один нес за мною зонтик, другой шляпу, третий портфель. Тот, кому не досталось ничего, горько заплакал. Я сел в «pick up»[81]. Они убежали, и вдруг гляжу: несут мой самый большой чемодан — которого и мне не поднять — все вчетвером — милые! И как махали платками.

26/XI. Приехал в Ленинград. Вчера слушал в Москве по радио речь Сталина. Это речь на века{6}.

×
×