Я снял часы и стал спускаться к ступенькам.

- Я с тобой, - сказала Ханна.

Держась за мою руку, она добралась до середины и остановилась.

- Это течение считается слабым?

- Да! - крикнул я. - На счет три. Не отпускай мою руку, ничего не бойся, я люблю тебя.

Мы скользнули по наезженной среди водорослей дорожке, оттолкнулись от края и обрушились в стену пенной воды. Не прошло и минуты, как мы плыли по течению к первому островку.

Ханна выползла на четвереньках на песок и перевернулась на спину. Она тяжело дышала.

- Испугалась?

- Это, конечно, не для слабонервных. Да еще ночью. А каково было весной? - Она закрыла глаза. - Эвер. Эвер... Я ведь даже не помню, то есть не знаю, кто эта женщина и почему мы оказались в реке. Может, моя настоящая мать и вовсе жива?

- Может. - Я протянул руку. - Пошли греться, эвер. Ты всегда будешь любить меня? Несмотря ни на что?

- Нет, конечно, - ответила она. - Я не смогу любить тебя всегда. Я буду любить тебя вечно.

Мы выбрались к костру. Старик Лентулов дал нам бараний кожух на двоих и налил в алюминиевую кружку паровозной. Я отхлебнул и закурил.

- Какие тут донки, дураки, а? - Лентулов бросил окурок в костер и пошел к воде. - На таком течении - донки! Ну-ну!

- Это мать Эркеля, Лавиния, была дочерью Великого Боха, а отец не знаю кто. Просто неудачник какой-то, и не сказать чтобы совсем спившийся, а так - как все. Никто даже имени его не вспомнит. И я не помню. Помню только, что Лавиния его жалела и звала морокой. "Морока моя". А! Это он иногда про Марокко вдруг начинал что-то рассказывать. Сам там, конечно, не был, но любил - про верблюдов, молочные реки, желтые от тяжелого жира, про женщин с золотыми грудями... А у самого поросята все подряд подыхали от поноса. Ни одного не вырастил: все сдохли. Катерина Блин Четверяго по пьяненькому делу как-то рассказывала, что он и в школьный хор-то ходил лишь затем, чтобы ей под юбку заглядывать, да молчал все время, чтобы учительница за безголосость из хора не поперла. А она взяла да поперла - и из хора, и подальше от золотых Катерининых ляжек. Мучился, мучился, а однажды вдруг взял да и прибил руку гвоздем к обеденному столу. Искривился и исплакался весь, а - прибил. Велел сыну зарядить двустволку картечью и никого не пускать. Лавинию тоже. Она и умоляла его, и плакала, а потом вдруг страшное случилось: она повинилась в неверности. Стояла на коленях и рассказывала, как однажды подпоили ее вином братья Лодзинские, известная сволочь, все свои делишки в основном в Москве проворачивают, соседи надеются, что там их и шлепнут, а они всякий раз на новых машинах приезжают - раз даже на каком-то безразмерном белом кадиллаке прикатили. Младший у них всегда с куклой ходил - есть такие куклы, которых надо за руку водить, а они шагают себе. Он свою куклу обожал. Никуда без нее. Нарядов понашил для нее - ужас. И на делишки свои с куклой выезжал. Вот они Лавинию и прихватили... Втроем. А потом шантажом стали брать. Как захочется им красивой бабы - а Лавиния была тогда - ого! - так ее и зовут. Запугали они ее, что ли. Вот она во всем этом мужу и призналась. При сыне. Мужик обмочился, потом обделался, а потом и заражение крови... Кричал что-то, кричал - и умер. Эркель так и не подпустил мать к нему, даже когда отец умер. Она только об одном сына умоляла: чтоб не связывался с Лодзинскими. Звери. Ведь только увидели бы мальчишку, сразу бы и прикончили. Да, он гордился отцом. Странная гордость, но - гордился. Говорит, отец перед смертью плакал и кричал, что сам умрет, по своей воле, как ему хочется, а не по расписанию. Не по расписанию. Когда мы мужиков позвали и они вас в больницу отвезли, а нас отправили по домам, он мне и сказал, что уезжает навсегда. Мы были один на один, никто нас не слышал. Он был как в горячке и говорил, что все пройдет, через что угодно и кого угодно переступит, все забудет, что может помешать, всему научится, а до Лодзинских доберется. Я молчал, хотя знал, что у него даже половины денег на дорогу до Москвы нету. А он словно угадал мои мысли и говорит: "Есть и другие пути. Страшно, но это как в шахматах: тронул - ходи. Ты же не можешь остановиться, когда до конца водослива на водопаде добежишь, все равно прыгнешь, страшно или нет". Тогда я ему и сказал, что двадцать первую комнату придумал сумасшедший Ипатьев, был такой инженер, и эту выдумку подхватили все остальные чокнутые. Подземелья здесь знаешь какие, но ведь речь не о подземельях, а о двадцать первой комнате. Сейчас ведь только суеверные бабки говорят о пропавшем невесть куда человеке: "В двадцать первой сгинул".

- Слыхала. - Она сонно повернулась. - Но ведь пропадают люди. Или появляются какие-то чудики - привидения настоящие. Откуда? И тоже никто из них своего имени не помнит. Мурого ты же знаешь? С которым Миссис Писсис живет? Ну вот. А откуда он, кто и что?

- Или та девушка, которую в бочке нашли на пароходе? Вся желтая, от зубов до пят.

- Ты опять про "Хайдарабад". Нашел преступников. Если бы они хотели ее убить, стали бы они ее в больницу бегом относить. Искать надо лучше.

- Он как будто клятву дал. А потом исчез. Да мало ли как можно уехать из города... на велосипеде... да хоть пешком...

Мне трудно было ворочать языком: хотелось спать. Эвер. Я знал, что она имеет в виду, когда говорит, что стала эвер. Знал. Оставалось только поскорее уснуть, чтобы, проснувшись, обнаружить одного старика Лентулова, которого внуки надоумили поставить донки на водопаде...

Когда я проснулся, солнце уже поднялось. Старик Лентулов сидел на корточках у воды и смотрел на солнце. Рядом с костром выгоревшая земля была расчищена, и прутиком на ней был нарисован женский профиль - если судить по кудряшкам, это был профиль Ханны. Профиль юности бессмертной... Прицепилась же эта строка, нет на нее угомона.

Дрожа от холода, я спустился к старику.

- Двух щук взял, - задумчиво сообщил он. - На лягушку. Надо же. Свадьба у них когда?

- Как только, так сразу. Спасибо за приют: выспался, как у Христа за пазухой.

- Ага. Она с час как ушла. Не хотела тебя будить. Тетушке Гаване привет от меня. Слышишь? И от жены. А почему она в Козьем-то доме поселилась, а не захотела с вами жить?

Я пожал плечами.

- Ну, так не забудь!

- Конечно. Оба привета.

После больницы, когда стало ясно, что женщина мертва, а девочка еще как жива и будет еще как жить, Гавана взяла ее к себе. Она была здорова, но утратила дар речи. Все понимала, только ничего сказать не могла. Но она так слушала, что невозможно было перед нею устоять. Присев на корточки в углу комнаты, часами смотрела на картину, занимавшую почти всю стену в моей комнате: парусник в полном вооружении мощно режет зеленую океанскую волну.

Я показывал ей парус за парусом и раз за разом повторял, как заклинание: "Бом-кливер, - талдычил я. - Кливер. Фор-стеньга-стаксель. Фор-бом-брамсель. Фор-брамсель. Фор-марсель. Фок. Грот-бом-брам-стаксель. Грот-брам-стаксель. Грот-стеньги-стаксель. Грот-трюмсель. Грот-бом-брамсель. Грот-брамсель. Грот-марсель. Грот. Крюйс-брам-стаксель. Крюйс-стень-стаксель. Крюйс-бом-брамсель. Крюйс-брамсель. Крюйс-марсель. Бизань. Контр-бизань".

Я открыл ей сокровенную свою мечту: заглянуть хоть однажды в свою комнату, когда меня в ней нету. Но мы жили очень высоко, и чтобы исполнить мечту, нужна была или длиннющая лестница или самолет. А может быть, воздушный шар. Мне казалось, что, заглянув в свою комнату, я открою какую-то тайну. Быть может, тайну тяжелой тьмы, иногда наваливавшейся на меня и заставлявшей просыпаться среди ночи, словно на меня вдруг обрушивались тысячи чужих теней. Ведь некоторые люди, умерев, оставляют свои тени на земле, и вон их сколько в лабиринтах Африки.

Я объяснил ей, почему у меня сердце справа, а обе руки - левые. Просто однажды, тайком ото всех, я прошел через трубу, проложенную под Африкой, где исчезали невесть откуда попадавшие в трубу люди, и только Люминию удалось пройти трубу живым, но полоумным. Труба каким-то загадочным образом является идеальной прямой и в то же время представляет собой улитку. Некоторое время ты этого не понимаешь, а когда вдруг до тебя доходит, что ты преспокойненько шествуешь вниз головой да еще спиной вперед, - можно и впрямь свихнуться и остаться в глубинах этой хитрозакрученной прямой, придуманной когда-то безумным инженером Ипатьевым. Мне удалось уцелеть и сохранить рассудок ясным, но обе руки мои стали левыми, а сердце сместилось вправо.

×
×