(Часовой подымает шлагбаум. Дилижанс едет.)

Андрей Тихонович. Постой, постой!..

Сурский. Оставь их, братец! Я довезу тебя в моей коляске. Садись!

Андрей Тихонович. В самом деле, довези, любезный! Да только уж, пожалуйста, поскорее: ведь моя барыня-то одна-одинехонька.

Сурский. Как так?

Андрей Тихонович. Да, любезный: немка Шарлотта Карловна осталась в Пруссии, Артемка убежал от нас в Италии, а Матрешку сманили в Париже.

(Садятся в коляску и едут.)

Климов (глядя вслед за ними). Бедняжка!.. Чай, поехал барином в своей карете, с людьми… А назад-то как вернулся!.. И то сказать, конечно, и он сам разорился, крестьян пустил по миру, да зато жене есть чем похвастаться: «Была за границею».

V

Письмо из Арзамаса

Воскреснем ли когда от чужевластья мод?

Чтоб умный, добрый наш народ

Хотя по языку нас не считал за немцев.

Грибоедов

Мне случилось однажды быть в обществе, где чрезвычайно много толковали о разных европейских вопросах, о требованиях века и в особенности о народном просвещении, или, по-нынешнему, цивилизации. Более всех разглагольствовал один барин с рыжей бородкой и длинными волосами а-ля мужик. Он с удивительным жаром доказывал необходимость заведения повсеместных школ в России, называл эти школы нормальными, говорил так красноречиво и таким непонятным ученым языком, что все слушали его в почтительном молчании. В числе этих слушателей нашелся, однако ж, такой бессовестный человек, который, вместо того чтоб скрывать свое невежество, не постыдился спросить у этого барина, что такое нормальная школа. Вы не можете себе представить, до какой степени этот неожиданный вопрос смутил моего красноречивого мудреца: он вспыхнул, замялся, пробормотал что-то сквозь зубы и тотчас переменил разговор, — одним словом, нельзя было не заметить, что он и сам не знал порядком, что такое нормальная школа, и, говоря вообще о первоначальных учебных заведениях, называл их нормальными ради того только, чтоб придать более важности речам. Впрочем, подобные случаи бывают у нас нередко, и вы можете встретить на каждом шагу людей, которые, как ученые попугаи, повторяют натолкованные им слова, не понимая сами настоящего их смысла.

Нет, вовсе не таков старинный мои приятель Андрей Яковлевич Миронов. Прослужив с честью лет сорок, он живет теперь на покое в уездном городе Арзамасе. Андрей Яковлевич не может похвастаться ученостью: не знает иностранных языков, не имеет никакого понятия о немецкой философии; однако ж старик неглупый, большой охотник до чтения и в некотором отношении человек очень любознательный. Например, если он встретит в книге какое-нибудь новое для него слово, то не успокоится до тех пор, пока не доберется до настоящего смысла этого слова. Он пересмотрит все словари, переговорит со всеми учителями уездного училища и если найдет их толкования неудовлетворительными, то при первом случае поедет в губернский город и отнесется прямо к господину директору гимназии; но, видно, и это последнее средство не всегда удается моему приятелю, потому что я на днях получил от него преогромное письмо, которое почти все составлено из одних вопросов.

«Я, батюшка, человек не многоязычный, — говорит он в начале письма, — я знаю только свой родной язык, и, кажется, знаю его порядочно, а вот с некоторого времени стали мне попадаться, особенно в одном журнале, такие странные слова, каких я в жизнь свою не слыхивал. Конечно, Богдан Ильич, в ученом свете часто создаются новые науки и делаются важные открытия, которым надобно же давать какие-нибудь названия, — да неужели их нельзя найти в нашем собственном языке?… Вот, например, искусство посредством солнечного света делать верные снимки с лиц человеческих и с разных других предметов французы называют дагерротипом (фу, батюшки, насилу выговорил!); а ведь мы умели же это новое изобретение назвать по-русски — и, воля ваша, слово «светопись» понятнее и вернее французского слова «дагерротип», которое, как я слышал, ровно ничего не значит. Да что об этом толковать! Я человек простой, где мне состязаться с людьми учеными: мне бы только понимать то, что они пишут; и вот почему, Богдан Ильич, я покорнейше прошу вас истолковать мне хотя приблизительно значение нижеследующих слов».

Тут начинался предлинный список словам, из которых многие, действительно, могли бы сбить с толку не только человека неученого, по даже знаменитого кардинала Меццофанти, который говорит и пишет свободно на семидесяти двух различных языках и наречиях. Я решился отвечать Андрею Яковлевичу не письменно, а печатно: во-первых, потому, что, может быть, в этом ответе и читатели моих записок найдут что-нибудь дельное, а во-вторых, для того, что это небольшое рассуждение о словесном нашествии иноплеменных будет, кажется, совершенно у места в записках старого москвича, который любит свой родной язык не потому только, что этот язык называется русским, а потому, что он истинно прекрасен, потому, что в его могучих и роскошных звуках отражается вся юношеская сила и вся мощь народа русского, потому, что этот язык так же самобытен, так же неистребим, так же велик, как наша родина святая, которую не могли сокрушить ни татарские погромы, ни завоевания поляков, ни нашествие французов, ни даже собственные смуты и междоусобия. Теперь об этих народных смутах и речи нет, но в словесности нашей они еще водятся. Одни хотят переделать наш язык на французский образец, нарядить этого русского великана в какой-то пестрый шутовской наряд, другим это вовсе не по сердцу. Одни уверяют, что по-русски нельзя и простого письма написать порядочно, а другие убеждены, что русский, который не напишет порядочного письма по-русски, не напишет его ни на каком языке. Одни ругаются именами Ломоносова, Державина и Карамзина, другие гордятся этими великими именами. Одни уверяют, что история русского народа все то же, что история грудного ребенка, а другие говорят, что Русь и при Владимире Святославиче не походила уже на малое дитя. Теперь вы видите, что в нашей словесности действительно есть смуты и усобица, не льется только кровь христианская, не гибнет народ православный, но зато чернила льются рекою и писчая бумага гибнет целыми стопами.

Ответное письмо Андрею Яковлевичу Миронову:

«Любезнейший Андрей Яковлевич! Я получил ваше дружеское письмо, и, надобно сказать правду, оно заставило меня призадуматься. Ну, задали вы мне порядочную задачу! Я ужаснулся, когда окинул взглядом бесконечный список этих исковерканных и перекроенных на русский лад иностранных слов; они, конечно, были для меня не новостью, но прежде эти изувеченные пришлецы встречались со мною поодиночке, а теперь, когда я увидел перед собою это безобразное полчище тенденций, консеквенций, субстанций, абстракций, эксплуатации, то, признаюсь, волосы стали у меня дыбом. Господи, боже мой!.. Да это второе нашествие галлов и с ними двадесяти язык! И добро бы еще, все эти уродливые слова были для нас необходимы, но когда подумаешь, что почти каждое из них можно перевести буквально на русский язык или, по крайней мере, заменить русским словом, заключающим в себе тот же самый смысл, то поневоле скажешь: «Ну, господа преобразователи! Много надобно иметь вам гордости, упрямства и ненависти ко всему отечественному, чтоб решиться на такое нелепое искажение своего родного языка. Как бы порадовался знаменитый профессор элоквенции Тредьяковский, если бы мог провидеть, какие у него будут достойные последователи! Ведь и он также, не тем будь помянут, любил употреблять без всякой нужды исковерканные иностранные слова, и он также называл достоинство меритом и говорил вместо принадлежности атрибут, а вместо последовательности консеквенция. Бедный Тредьяковский! Жаль, что ты не дожил до нашего времени!

Несмотря на все мое желание угодить вам, почтеннейший Андрей Яковлевич, я никак не могу отвечать на все ваши вопросы: для этого мне пришлось бы составить целый пояснительный словарь. Позвольте мне на первый случай истолковать вам значение только тех слов, которые, как вы сами говорите, более других тревожат ваш любознательный и пытливый ум. Вот эти слова: тенденция, субстанция, цивилизация, гуманность, юмористика, меркантильная индустрия, ирритация и беллетристика.

×
×