Сохранились разные семейные воспоминания об этих детях. Рассказывали, что мой брат Володя (или Вова, как звали его в детстве) был мальчик умный, занятный. Выучился читать сам, без посторонней помощи, в пять лет. Любил играть один. Все строил из кубиков какие-то города и дома. Потом прятал свою руку в одном из домиков, а другой рукой стучался в него и спрашивал: «то там» (кто там?), и не пускал вторую руку в дом.

Плакал мало. Говорил о себе в женском роде. Знал много стишков на память. Ему говорили:

— Вова, ты знаешь стишок?

— Заю, — отвечал он.

— Ну, скажи.

Принимал позу, делал готовый вид, потом хитро смотрел на маму, на ожидающих гостей и, твердо произнеся «забыля», важно удалялся. И никакая сила не могла его заставить читать стишки при гостях. (Мама очень сокрушалась.)

Был горд. Не любил подарков. И когда дед — или еще кто-нибудь — одаривал его, он не брал и отвечал: «у нас тоже есть».

Говорили, что сестра Нина (на два года младше Володи) была очень толстой и ленивой девочкой. Часто, оседлав брата, заставляла его возить себя, что он и исполнял покорно, воображая себя конем. Рассказывали еще, что семи лет от роду он без памяти влюбился в Тамару Маринич, девочку на один год старше, чем он. Не могу сказать — в связи с отсутствием меня на свете — была ли эта любовь взаимной.

Володю очень любили в семье. Был он долгожданным первым ребенком и чуть не стоил матери жизни, так как родился очень большим (четырнадцать с половиной фунтов). Родился он в доме у деда на Поварской улице, под бой часов, которые и сейчас висят в бывшем кабинете брата, но уже не ходят.

Дедовский же дом с мезонином, к сожалению, рухнул в одну из бомбежек 1942 года. Рухнул не оттого, что бомба попала в него, а просто так — испугался, вздрогнул и рухнул от старости.

Сейчас даже место, где он стоял, я не могла бы найти: так все там заросло новыми домами.

НАШ ДОМ

Мы так редко заглядываем в свое детство, между тем мы родились из него для нашей взрослой жизни. Мы его дети. На долгие, долгие годы мое детство отрезалось от меня. И только теперь, только под старость я снова соединилась с ним и поняла, что мои корни там, в тех далеких годах.

Мой отец был преподавателем литературы и инспектором старших классов Первой московской мужской гимназии, находящейся на Волхонке, дом 16. Тут же жили и мы в казенной квартире.

Три двора с цветными названиями: зеленый, красный и черный были окружены гимназическими корпусами.

Я помню — плотную, тяжелую листву зеленого двора, большое дерево (три ствола из одного корня), росшее посередине сада, и многоугольную скамейку, сбегавшую вокруг него. Помню красивую чугунную решетку, отделявшую сад от улицы, и мерцающий сквозь листву желтоватый фасад гимназии. Зимой зеленый двор пушисто белел, а здание гимназии проявлялось яснее.

Помню суживающиеся переходы от одного двора к другому, почему-то они казались жуткими (проскочить бы поскорее!).

Помню лишенный деревьев колодец красного двора (почему красный?), серую тесноту от гимназической формы во время перемен и опасные снежки, снарядами летающие во все стороны.

Но лучше всего я помню двор с обидным названием «черный». Черным на нем был только черный ход в здание гимназии, все остальное многоцветное. Цветы и деревья росли на этом веселом дворе, а посередине была площадка под названием «треугольник». На этом треугольнике в теплую пору азартно сражались в крокет, а зимой в воздухе повисало ожерелье из разноцветных электрических лампочек над гладью катка. Если в сумерках удавалось прижать нос к окну в столовой, то можно было увидеть, как плавно и невесомо, словно рыбы в аквариуме, катаются на треугольнике старшие дети и с ними мои брат и сестра.

Наш черный двор был подвижен и оживлен — как челноки сновала в погреба и обратно преподавательская прислуга, дворники носили дрова, трусцой семенил в накинутом пальто с ключами в руках эконом Лобанов, гуляли дети, бегали собаки и степенно выходили из своих подъездов направляющиеся на занятия преподаватели.

На этот двор меня иногда пускали гулять одну. Хорошо помню тишину первого снега, обжигающую лицо снежную пыль при свистящем полете санок с огромной ледяной горы в мороз и томительную тяжесть пальто весной.

Помню и подъезд нашего дома. Войдя в подъезд, надо было подняться на второй этаж. Там на площадке были две двери — парадная двустворчатая, обитая клеенкой и красивыми гвоздиками, и одностворчатая кухонная. Эти двери огорчали нашу маму, ей не хотелось, чтобы черный и парадный ходы имели одну лестницу. Но квартира была казенная, хорошая, большая, теплая и — ничего не попишешь — приходилось с этим мириться…

Солнце пронизывало нашу квартиру насквозь. Шесть комнат отапливались тремя печами — эти печки трещали и переговаривались между собой. За окнами кружился снег, а на окне в столовой жил снегирь. Он пел, когда звучала музыка, а так как музыка у нас звучала всегда, то и пел он всегда.

Ночью, когда светила луна, окон в детской становилось два — одно на стене, другое на полу. И то, что было на полу, казалось настоящим, а настоящее — отражением.

У нас было много книг — они стояли на больших полках у отца в кабинете и в комнате у брата Володи.

В кабинет входить без спроса можно было, когда папа уходил в гимназию. И то — только смотреть, ничего не трогая. В остальных же комнатах можно было бегать и играть.

Теплые выступы печек, закоулки, простенки, уголки, шубы в передней, лежанка, выходящая в умывальную комнату, — все это располагало к игре…

У нашей мамы были две домашние страсти: потрескивающие печки и натертые полы. Для треска в печках нужны были еловые дрова, а для второго удовольствия каждую неделю у нас появлялись полотеры. В доме пахло воском, мужским потом и мастикой. Вся мебель была сдвинута, куклы свалены в кучу, и некуда было приткнуться, везде я была лишняя. По всем комнатам полотеры лихо шмыгали своими оранжевыми босыми ногами — раз-два, раз-два. Одна штанина у них была засучена, спины влажные. Эти дни я ненавидела: они были против меня. Все старшие в это время были в гимназии — и папа, и Володя, и Нина, а я была дома и всем мешала. Правда, были в этой неприятности и свои хорошие стороны, так как в «полотерные дни» я могла беспрепятственно входить в кухню и сидеть в ней. Кухня была очень большая и очень длинная (в три окна), с русской печкой и плитой под навесом, на которой постоянно что-то кипело, шипело, брызгало и булькало. Кухня была миром отдельным и увлекательным.

Проснешься рано утром, неизвестно в какой день, и услышишь, что где-то очень далеко, на другом конце света, что-то глухо и ритмично стучит, что-то пульсирует. И сразу волна радости окатывает тебя, ты понимаешь, что сегодня воскресенье, а стучит на кухне сечка, которая рубит в специальном деревянном корытце капусту для праздничного пирога. Это значит, что все будут дома, никто не пойдет в гимназию, будет пирог, не будет немецкого урока, будет вкусное пирожное и, наверное, много кочерыжек.

В кухне на страстной неделе поднималось и вздыхало многоглазое от изюма тесто для куличей. Там же на полках, выстроившись в ряд, сияли красивые медные кастрюли — от самой большой, в которой вполне могла бы уместиться такая девочка, как я, до самой крохотной, совсем не лишней в моей кукольной игре. Когда я была маленькая, я была уверена, что эти кастрюли все из чистого золота и что все наше богатство сосредоточено здесь, на этих полках. В кухне постоянно скрипели и стучали, взбивали и терли, и там же мне иногда давали вылизывать миски из-под разных вкусных вещей.

Все это было очень привлекательно и интересно, тем более что в кухню, как и в кабинет, мне не разрешалось входить запросто, без разрешения. Иногда удавалось сделать щелочку в двери и, понюхав, определить, что сегодня будет к обеду — блинчики или котлеты? Щи или бульон с пирожками? В зависимости от того, чем была надушена кухня — ванилью, корицей или жженым сахаром, я пыталась догадаться и о третьем блюде, больше всего меня интересовавшем. Но это было значительно труднее, и я часто ошибалась.

×
×