Заправляла всем в этом кухонном царстве красавица кухарка Лиза, обладательница кулинарного и певческого таланта. Эта Лиза, как говорили, была не кухаркой, а поварихой и могла бы жить в богатых домах, где ей платили бы большое жалование. Но она мирилась с тем, что получала от моих небогатых родителей, ибо она обожала мою мать и всех нас заодно. Лиза была талантлива и музыкальна, а мама учила ее нотам и пела с нею дуэты.

Мама начинала петь в комнатах, а Лиза у плиты ей вторила. Если выходило красиво, то мама говорила:

— Лиза, отставьте кастрюли с огня, до пяти часов еще далеко (мы обедали в пять часов) и идите в гостиную, мы будем петь.

И Лиза, наскоро переменив кухонный фартук на белый, румяная от огня и счастья, быстро и легко, как на парусах, неслась в гостиную. Мама садилась за рояль, и они начинали петь.

Тут я должна была срочно принять решение, что делать, если два запретителя моей кухонной жизни поют в гостиной, позабыв про меня, про обед и вообще про все на свете? Что делать? Нырять в кухню, беспрепятственно поднимать там крышки с кастрюль и заглядывать в них или идти в гостиную? Решение это зависело от их репертуара. Если пели «Мой миленький дружок» или еще что-нибудь в этом роде — кухня перетягивала. Но стоило из гостиной прозвучать первой музыкальной фразе «Горных вершин» — все земные кухонные радости переставали для меня существовать. Я бежала к фортепьяно, вытягивалась в струнку рядом с Лизой и в один голос с ней начинала петь:

Горные вершины
Спят во тьме ночной,
Тихие долины
Полны свежей мглой…

Я путала и пела не «свежей мглой», а «светлой мглой». Мне казалось, что поют не мама с Лизой, а я одна. Это мой взволнованный, прекрасный и уверенный голос забирался все выше и выше на горные вершины, замирал на них и, немного успокоившись, спускался в тихие долины. Мамин низкий округлый голос и высокий острый Лизин соединялись вместе, и этот голос принадлежал мне…

Конечно, я мешала петь Лизе и маме, я не всегда попадала в тон, путала слова, но они никогда, ни разу не выгнали меня. И хотя слова песни объясняли, что «горные вершины спят во тьме ночной», а в долинах светлее, они еще полны только «мглой», а не «тьмой» — для меня свет был всегда наверху, а внизу — темнота. Я чувствовала все наоборот: высокие звуки на горных вершинах были прозрачны и светлы, они соединялись с небом, которое не было темным, а спускаясь в тихую долину, становились гуще, ниже, а следовательно и темнее.

И все мое детство, когда мама особенно хорошо и красиво брала высокую ноту, я думала: «Как хорошо, как высоко, как прекрасно и светло мама поднялась на горные вершины», и, замирая, ожидала снижения и потемнения звука…

В нашей семье, если нужно было наказать, то сажали на стул, который стоял у печки в отцовском кабинете.

Бывало, заглянешь в дверную щелку кабинета — у печки сидит Володя с независимым лицом и делает вид, что он не наказан, а просто присел среди книг и думает. А за письменным столом сидит отец и занимается. Войти в кабинет без спросу было нельзя, только так — в щелочку посмотреть.

Меня, как маленькую, ставили в угол. «Углом» назывался простенок между двух дверей в столовой. В этом простенке висела спичечница со спичками, под ней я и стояла.

Но иногда за большую провинность и меня, как старших, сажали в кабинет. Горе и гордость наполняли мою душу. Сидишь у теплой печки, все кругом в книгах — они поблескивают из-за стекол, направо два окна. А прямо — милый профиль отца. Он сидит за письменным столом. Он работает. У него легкие седые волосы, усы и маленькая бородка. У него пенсне на шнуре, а под глазами много маленьких веснушек. Я их не вижу отсюда, но я знаю их все наперечет. И добрый закругленный нос, и рука, так правильно и красиво держащая ручку. Он что-то помечает в тетрадях, он не оглядывается на меня. Сидишь, смотришь на этот профиль и про себя говоришь: «Ну, прости меня, не держи меня больше на этом стуле, прости меня, я же маленькая». И вдруг он поймет и, не взглянув на меня, скажет: «Таня, можешь идти играть». И нельзя было вскакивать и бежать, как сумасшедшая, а надо было чинно встать, сказав: «Папа, я больше не буду вести себя плохо», — и тихо на цыпочках уйти. А там за дверью уже можно было безобразничать, и визжать, и скакать, и Бог знает что делать. Там все можно, а здесь нельзя, здесь кабинет и папин профиль, и книги, и тишина.

Московская квартира вспоминается только зимой и осенью, потому что на все лето мы уезжали в Оболенское (Калужской губернии), где мои родители много лет подряд снимали одну и ту же дачу, в которой до нас жил композитор Скрябин. За ней так и осталось название «Скрябинская дача». В самой большой комнате на этой даче стоял рояль и очень старый круглый диван, сделанный из красного дерева…

В Оболенское мы приезжали как к себе домой. Все нас здесь знали. Раиса Михайловна Оболенская (владелица имения) высылала за нами линейку и подводу для багажа. Мы знали в лицо и кучеров и лошадей…

Наша мама ненавидела путешествия и никогда никуда не ездила, кроме как на дачу в Оболенское. Но и в Оболенское она собиралась тяжело, волнуясь и нервничая.

На некоторое время дом превращался в склад разных корзин, чемоданов, белья и посуды. В Оболенское возили книги, одежду, пустые герметические банки (для варенья), игрушки и даже большую цинковую ванну, которая стояла у нас на чердаке с другими «дачными» вещами.

Покупалось целое купе, пеклись пирожки, жарились цыплята, в бутылки наливался кофе, чай и клюквенный морс. И все это на дорогу, хотя ехать нужно было совсем недолго, а в Оболенском нас уже ждала с обедом выехавшая заранее Лиза.

Розовая от волнения мама все время пересчитывала вещи, сердилась, если ее сбивали, шумела, горячилась и ничего не ела. Зато мы с папой, как только влезали в вагон, сразу присаживались к откидному столику и требовали немедленно раскрыть большую корзину с едой. Мама умоляла нас подождать, пока поезд тронется, но мы были неумолимы. Мы уже были не в Москве, а в вагоне — мы хотели жить другой, не московской, а вагонной жизнью.

Мы хотели есть пирожки и жареную курицу и, жуя все это, ехать и ехать в прекрасное Оболенское.

Возвращаться из Оболенского в Москву не хотелось, но когда приезжали, было очень интересно пробежаться по неузнаваемым и каким-то пустым комнатам, пересмотреть забытые игрушки и заново оценить их…

Окна открыты, и из Знаменского переулка слышно громыхание ручной тележки и неугомонный крик на разные голоса: «Арбузы, арбузы, а-р-б-у-з-ы, есть сахарные арбузы!» (В Оболенском арбузов не было.) Очень красивыми казались гостиная и папин кабинет. (В Оболенском тоже таких комнат не было.)

Но вся эта осенняя жизнь в Москве — с арбузами, дынями, неузнаваемой квартирой и забытыми игрушками — была мимолетной, потому что в доме очень скоро начинали топиться печи, а за окнами сеялся снег и светило зимнее солнце.

Так запомнилась Москва: всегда зимой, всегда со снегом, всегда с печкой.

«НЯНЯ, ПЕЧКА И СКАЗКА»

Жила у нас в доме нянька — Екатерина Кузьминишна Подшебякина, родом она была из деревни Непрядва с Куликова поля. Вероятно, только за этот адрес, да еще за удивительный сказочный дар ее и держали у нас в доме, так как была она пьяница. Попросту говоря — алкоголичка. Дел у нее было мало. Два раза в день она топила печки да укладывала меня спать — вот и вся ее работа. У няни был враг в доме — добрая и кроткая немка фрейлейн Аделина. Нянька ненавидела ее лютой ненавистью и называла то Аделинкой, то фришкой, то просто басурманкой. Наверно, она чувствовала, что немка теснила ее, незаметно занимая ее позиции.

Нянька говорила вместо быстро и моментально — «минтом» и «однава дыхнуть». Вместо молчи — «молчок». Если человек худел — говорилось «он обосновался», был строен — «постанов хорош». Вместо хорошо — «ладно», вместо что? — «чего-чего?» и так далее. Она и меня научила говорить «ладно» и «чего-чего?». Маме не нравилось, и немке было велено переводить меня на немецкие слова.

×
×