Размазывая добытый со дна клей, он тщательно приглаживает вырезанный из газеты квадратик к страничке альбома.

- Все будет отлично, сокровище мое! Я как-никак на двадцать два года старше вас, и я вам заявляю: самое плохое уже позади. Теперь вам нужно только отдыхать и крепнуть. Окрепнет сердечко, и в один прекрасный день мы снова пойдем к роялю и попробуем потихоньку первую нотку, и старый ваш прохиндей Санчо Панса опять услышит серебряный колокольчик голоса, каким поют только ангелы в своих беленьких балахончиках, среди мягоньких пушистых облачков, бряцая на арфочках. Вот увидите! Мы отдохнем, и еще услышим ангелов, и увидим все небо в алмазах, мое сокровище!..

- Шут!..

- Угу!.. Я шут судьбы!.. - соглашается Кастровский. - Сейчас Самарский учует запах супа и придет спросить, нет ли у меня шестнадцатого тома Шекспира.

- Если он придет, мы должны дать ему супа, - со вздохом говорит Елена Федоровна.

- Коня? Пожалуйста! Полцарства? Будьте любезны... Но супа? Не дам! Я даже не имею права. Вам нужно набираться сил. Ради вас я должен быть жесток. И буду.

Тяжело сопя от возмущения, он осторожно разливает суп в две мисочки. Достает вилкой и разрезает пополам единственный сушеный грибок.

Они принимаются за еду, стараясь не торопиться, откусывая от крошечных кусочков заранее поделенного хлеба. Им кажется, что жизнь разливается по всему телу от этого жидкого горячего супа. Доев первым свою миску, Кастровский с блестящими глазами и порозовевшими щеками мечтательно начинает:

- А я, дорогая, последние дни все вспоминаю одного гуся. Другие гуси как-то изгладились из моей памяти, но этот почему-то запечатлелся глубоко. Это в Киеве было, после ваших гастролей. Я уходил с банкета, сыт и пьян. И среди безумной роскоши сокровищ, которых не умели мы ценить, - котлет и колбас - вдруг вижу: сидит на столе нетронутый гусь. Он как бы весь целый, сохранил все формы, но тончайше нарезан, только тронь - и сейчас отделится ломтик. Я ткнул его вилкой и равнодушно ушел! А ведь я мог взять, завернуть в газету и унести? А?.. И вот сейчас бы нам по кусочку!.. Ну хоть бы ломтик съел, дурак, а то он так и остался целиком на блюде... Простить себе не могу.

Покачивая головой и все еще мечтательно улыбаясь, Кастровский начинает, отсчитывая ложки, разливать остаток супа.

- Нет, Алеша, я не стану есть. Отнеси ему мою долю, вот с этим кусочком хлеба.

Вспыхивает спор, уже возникавший много раз, особенно ожесточенный оттого, что им обоим до смерти хочется доесть суп.

- Он не пришел! - умоляя и убеждая, стискивает на груди руки Кастровский. - Значит, он не желает! Я не понимаю вашей слабости к этому выжившему из ума старику с бильярдным шаром вместо головы. Он же глуп и бездарен! У меня нет жалости к бездарностям! Разве это актер? Вы-то его не видели никогда на сцене, а я видел! Во всех ролях он подвывал, как осенний ветер в печной трубе, и только. Он славился одним: у него были стройные ляжки в лосинах, и этими ляжками он кружил головы купчих.

- Он так беспомощен и стар. Суп остывает, Алеша...

Кастровский минуту молчит. С лицом замкнутым и ожесточенным, стараясь не смотреть на кастрюльку, держа ее в вытянутых руках, как можно дальше от себя, он молча строптиво толкает ногой дверь и выходит в коридор.

Через две минуты он возвращается, успокоенный и притихший, и ставит кастрюльку на прежнее место.

- Он не будет есть. Он не хочет... Что вы так смотрите на меня?

- Это странно, - говорит Елена Федоровна, пожимая плечами, но больше не спорит и молча дожидается, пока Кастровский разольет суп по мисочкам. В молчании они доедают остатки хлеба и супа. Вдруг она слышит, как капля звонко ударяется в металлический край миски, к замечает на щеке Кастровского новую, готовую упасть слезу. Он быстро стирает ее пальцем, зачерпывает ложку и громко глотает.

- Черствеет сердце!.. - горестно отвечает он на ее вопросительный взгляд. - Спасибо, что вы заставили меня пойти. Да, он все-таки был несчастный, жалкий человек...

- Что вы говорите, Алеша?.. Разве он умер?

- Как-то вовсе незаметно, тихо... еще сегодня утром он все говорил, говорил... Какой-то "червь сомнения в груди"... И вот он умер. Ты прожил длинную и в общем бесполезную жизнь, бедный товарищ!..

- Алеша, только без монологов!

- Ах, сокровище мое!.. Ведь больше некому! Да, он был довольно плохой актер. И глупый и хвастливый. А все-таки уже пятьдесят лет тому назад он каждый вечер во весь голос декламировал со сцены то, что велели ему сказать Островский, Гоголь, Шиллер, Шекспир... Я слышал, как он декламировал: "На мне, сеньор, лакейская ливрея! У вас, сеньор, лакейская душа!.." Сейчас это, может быть, смешно, а тогда публика на галерке и студенты отбивали себе ладоши и орали "браво", а театральный пристав вскакивал с места и грозился прекратить спектакль... Да... потом все это было сметено, и пристав, и лакейские ливреи, и сеньоры... но кто знает, может быть, и его тут меда капля есть?.. Ну, самая крошечная такая капелька. Малюсенькая, а?

- Будем надеяться. Если не надеяться на эту крошечную капельку, то ведь и наша жизнь вся была, зря... Мне надо лечь, помогите, Алеша...

Кастровский берет ее под руку, ведет и укладывает на кровать, расшнуровывает теплые ботинки, приговаривая тонким голосом, как ребенку: "Что? Я и рад бы поплясать, да уж больно я устал. А?" - и укрывает ее одеялом.

Снова перед ее глазами знакомый, наизусть выученный, покрытый трещинами потолок с гирляндами и закопченными амурами по углам.

Печка начинает остывать. Кастровский стучит посудой, наливает теплой воды в кастрюльку от супа, долго болтает ложкой, солит и выпивает, причмокивая.

Голос из черного диска картонного репродуктора что-то объявил, рояль проиграл вступление, и вдруг запела скрипка с такой радостной, нетерпеливой рвущейся силой, что она вся встрепенулась, потрясенная, испуганная.

Музыка была знакомая, но почему-то ее глубоко поразило то, что звук скрипки вовсе не переменился, не постарел - был так же свеж и полон нетерпеливой надежды, как в дни ее молодости.

Да, и сейчас где-то есть музыка, опять с отчаянием подумала она, жизнь, работа, она одна отстала, осталась за закрытыми дверьми. Ее никогда не пустят обратно. Ах, если бы на одну минуту обратно в ее прежнюю жизнь. А там хоть умереть.

Звук радио обрывается, и наступает мгновение зловещей тишины. Она слышит сопение Кастровского, когда он стоит не шевелясь, затаив дыхание, тоже прислушиваясь.

Да, конечно, объявляют воздушную тревогу.

Закопченный потолок, черные амуры, сторожившие ее болезнь, тишина ожидания. Она поднимает руки, подносит их к лицу, разглядывает. Маленькие грязные руки выглядывают из толстых рукавов с засаленными обшлагами. И тут ей приходит в голову, что эти вот руки могут через несколько минут похолодеть, умереть, и ей невыносимо жалко делается не себя, а этих грязных рук, так часто и больно коченевших зимой, точно это два ее верных зверька, перед которыми она виновата, что плохо за ними ухаживала... Она смутно понимает, что эти мысли от слабости, от болезни, от голода, но так страшно, так томительно смотреть в потолок и ждать, ждать, не рухнет ли он безобразными глыбами, раздавливая комнату, постель, дрожащий светлячок коптилки со стеклышком от пробирки, один-единственный ее свет во всем громадном, окружающем ее темном мире...

Высоко над городской площадью, на крыше Театра оперы и балета, стоит, держась за железные перильца, человек в брезентовой куртке пожарного. Под молодецки широкоплечей курткой на нем скромная, потертая форменная тужурочка театрального контролера с отложным бархатным воротничком.

Идут последние минуты дежурства ночной смены на крыше. Ночь прошла спокойно, воздушную тревогу объявляли всего два раза, ненадолго, взрывы бомб слышны были откуда-то издалека, с окраины, и вот уже наступило утро. Зима с ее морозами и лютыми ветрами, со сплошными тревогами, когда кажется, что отбоя никогда не будет, и утром не будет, - все осталось позади, - а вот теперь и весна пришла. Поэтому Василий Кузьмич спокойно отдыхает, опершись на тонкие перильца ограждения крыши, устало помаргивая на свет после бессонной ночи.

×
×