Она боялась, слушала шорохи, брала в комнату старую оглохшую бесчутую собаку и маленького облезлого хмурого кота. Иногда страх был ужасен, особенно в первые мгновения ночных пробуждений во тьме кромешной после кошмарного сна. Она ставила телефон на постель у подушки и с замиранием сердца думала: успеет ли позвонить в милицию, если начнут выламывать дверь? Не перережут ли они сперва телефонный провод? Уйдут ли они восвояси, увидев, что она зажгла свет, или захотят поиздеваться над ней и станут ломиться еще настырней? То было племя младое, незнакомое, не тривиальные воры, воров она не боялась, брать у нее было нечего, но сатанисты, садисты, обколовшиеся придурки, любители чужой боли и унижений чужих. Лучше было бы ночевать на втором этаже, забаррикадировав дверь за лестничной площадкою шкафом и сундуками, тогда точно успевала бы она вызвать милиционеров из охраны; но верхний этаж стал летним, печи и камины там давно не работали, давно, с финских времен.

Под окном второй кухни, теплой (конечно, холод собачий на этой теплой кухне, дыхание видно, окна инеем затянуты, но вода не замерзает, в валенках, оренбургском платке да меховой кацавейке сготовить еду можно), стояла елка, которую некогда украшала она с детьми и внуками, провод от лампионов протягивали через форточку, в полночь, раз, два, три, елочка, гори, вспыхивали волшебные огонечки надежд. Однажды, выглянув поутру в окно, елки она не увидела. «Надо же, сколько снега намело, пригнуло елочку в сугроб». Крыльцо стояло под навесом, дверь чаще всего открывалась свободно даже в метель, но на всякий случай в уголке подремывали две лопаты дворницких, жестяная и деревянная, отгребать снег. Она и отгребала, пока не поняла: нет елки под сугробом, кто-то срубил ее к Новому году.

Рубили время от времени и маленькие елочки у калитки, посаженные рядами под ее руководством внуками и детьми, — зачем? Рядом лес, елок полно, руби любую. Одна из загадок нынешнего бытия.

Полная тьма, она пробудилась внезапно, рывком, сердце колотилось, на секунду помедлив, приостановившись, не хватало только умереть от сердечного приступа, все будут обвинять детей, что выжили ее из городской квартиры, надо будет написать письмо, что ли, что по доброй воле тут живу, как в детстве, как на Вилле Рено жили, оставшись на зиму в летней одежде, на дачу приехали, а тут большевики границу и закрыли, ехали на лето, приехали насовсем, ехали в Россию, приехали в Финляндию, сидели в заповеднике с восемнадцатого года по тридцать девятый. Собака лаяла, кот зевал, в окно стучали. А ведь убьют, ужас сковал ее, придут сильные, молодые, убьют просто так. Но тут она сообразила: зачем же им стучать? Взломали бы дверь; или они хотят, чтобы она сама им открыла?

Накинув старое зимнее пальто, влезши в валенки, платок на голову, раздетой не застанете, она пошла к двери.

— Кто там?

Девичий голосок в ответ:

— У вас все нормально?

— Да, — недоуменно отвечала она. — А вы кто?

— Я совершаю утренний обход, — сказала девушка за дверью. — Вы кричали, я шла мимо и слышала. Должно быть, во сне.

Задвижка, цепочка, дверь открылась.

— Не бойтесь, я собак к сосне привязала, они не войдут. Только свою не выпускайте, мои злющие.

Привязанные к сосне за сугробом, молча метались две немецкие овчарки, вид их не предвещал ничего хорошего.

— И вы ночью ходите одна?!

— Уже утро, собаки мои — зверюги суровые, а в сумке у меня, — на плече ее болтался холщовый мешок, — две ракетницы и газовый пистолет.

— Заходите, я вас чаем с шарлоткой угощу.

Девушка вошла, сбросила башлык, старая женщина чуть не уронила чайник: перед ней стояла вечно юная Либелюль, даже еще помолодевшая по сравнению с репинским портретом, висевшим на втором этаже в маленькой гостиной, Любовь Юльевна Вебер, одна из красавиц пансионата Виллы Рено.

— Какими судьбами, Любовь Юльевна? Неужто вы еще живы и по-прежнему молоды? Или это я умерла во сне и вижу смертный сон? И он похож на прижизненные грезы?

— Я не Любовь Юльевна, а Екатерина Витальевна, у вас смещение времен, у моей бабушки бывает, особенно спросонок. Я Катя по прозвищу Катриона, вы моего отца знаете, он одно время в магазине на Второй Дачной работал, Виталик, помните? Я живу на той стороне. Кто такая Любовь Юльевна?

— Либелюль.

— Либелюль — по-французски «стрекоза».

— Идемте наверх, я вам ее портрет кисти Репина покажу.

Катрионе показалось, что на втором этаже холодней, чем на улице, где ветер, рысца за собаками, сопротивление страху согревали ее. Хозяйка зажгла стоящую на столе керосиновую лампу, поднесла к портрету.

Либелюль смеялась, стоя против света в яблоневом саду, яблони цвели, смеющаяся юная женщина держала охапку ирисов.

— О, я ее знаю! Надо же! Я и вправду теперь на нее похожа. Раньше мне так не казалось. Я ведь ее видела.

— Что значит — «видела»? Ее давно на свете нет.

— Я видела ее на киносъемках много лет назад, в детстве.

— То есть видели актрису, ее игравшую? Знаю, о каком фильме идет речь. Они все бегали ко мне, то режиссер, то сценарист, то автор экранизируемого романа, консультироваться приходили. Сплетни собирать. Воспоминания мои детские со своими опусами сверяли. Фотографии смотрели. Мои родители познакомились на Вилле Рено, где бабушка была управляющей, влюбились, венчались в Териоках. Маме и бабушке большевики разрешили вернуться в Петроград, потому что отец был не просто советский подданный, а сын великого академика Петрова, советской властью обласканного и известного во всем мире. Я тут выросла.

— Я не знала до кино, что мой любимый каскад с прудами — часть парка и сада Виллы Рено. К вам сегодня зашла случайно. И я не актрису видела, а саму… Либелюль. Я только понятия не имела, что она и вправду существовала когда-то въяве, я думала, она просто видение. Или голограмма, оптический эффект, как привидение пана Твардовского.

— Пана Твардовского, — сказала хозяйка, прикрутив фитиль керосиновой лампы, — на вилле не было, были только Вышпольский, Ясногорский и Щепаньский. Думаете, у режиссера имелось фото Либелюль, и он превращал его в привидение? Значит, он фотографию у меня стащил, у меня их тогда много пропало.

— Если бы он сам ее спецэффектами анимировал, он бы ее не боялся. А он всегда бледнел, ее увидев, старый наглый плейбой.

— Разве он был старый?

— Господи, старше сорока!

— Тогда я просто древняя.

— Вы такая, как есть, а он молодился. Задрав штаны, бежал за комсомолом, пожилой мальчик. Если честно, та, что я видела, отличалась от вашего портрета, не такая цветная была, не такая веселая и слегка прозрачная, как Жизель или виллиса после смерти.

— Виллиса — сила злая.

— Нет, она не походила на злую силу. Но и на добрую тоже. Можете мне поверить, я натаскана на зло, как свинья на трюфели, чую безошибочно. Я, знаете ли, со злом борюсь.

— Потому и обходы совершаете?

— Конечно.

— Идете одна воевать против зла с двумя ракетницами и двумя псами?

— Один из псов и вправду пес, то есть кобель, а другая сука, то есть собака, — промолвила Катриона, заматывая башлык. — И что мои ракетницы против автомата Калашникова, «аграна» с «береттою» либо «мухи»? Сметут с дороги. Я иду воевать против зла как против страха своего и подлости своей. Зла всегда меньше, чем добра. Но оно господствует, нам надлежит потеснить его не количественно. Зло должно качественно измениться, тогда мы победим.

Произнеся сии максимы, она шагнула в метель, отвязала псов и исчезла в белой мгле.

Глава 3.

ТЕ ЖЕ И СОБАКИН

Ванда Федоровна сервировала стол. Старой Ванде трудно было справляться с ролью управляющей Виллы Рено, и дочь сменила ее. Она считала тарелки: кроме родителей, стариков Шпергазе, девочек, брата Владимира Федоровича с женою Елизаветой Петровной, живших в пансионате постоянно Любови Юльевны, Михаила Михайловича по прозвищу Мими и Ясногорского, ожидались гости — фон Платтены с двумя мальчиками, приехавшими к Платтенам. Кажется, из Гельсингфорса. Для дочерей Маруси и Тани, племянницы Верочки, мальчиков, гостивших у фон Платтенов, Ванда Федоровна (мы теперь будем называть ее по имени-отчеству, а ее матушку Вандою, матушка была дочерью польки и только-только обрусевшего французского парикмахера, тогда как Ванда Федоровна, родившаяся в Санкт-Петербурге, вышедшая замуж за отставного офицера и потомственного купца Орешникова, проигравшегося, уехавшего в Москву с очередной пассией, бросившего ее с малолетними дочерьми, была более чем обрусевшая) поставила особые тарелочки, голубые с золотом, особо любимого петербуржцами пронзительно сине-голубого bleu Benoit, цвет модных в осьмнадцатом штофных обоев, введенный в обиход девятнадцатого художником Бенуа.

×
×