— Вандочка, кому поставила синие тарелки, детям?

Это вошла матушка, Ванда Шпергазе.

— Да, мама.

— Сюда посадим Танечку, сюда Марусю, тут будет Верочка сидеть, а здесь шведские мальчики.

Глаза Ванды поголубели, заблестели слезами, она прикусила губу, поломала пальцы. Внучки были Николаевны, полные тезки убитых в Екатеринбурге царских дочерей, тоже без пяти минут невесты, сил нет вспоминать, образы царевен и внучек смешивались, очарование юности, беззащитность, доверчивость девушек, окруженных пьяной взбунтовавшейся солдатней, разрухой, безвременьем, беззаконием; зачем? за что? Всякие черные слухи ходили, что изнасиловали царевен перед тем, как убить, что в корсетах царских дочерей зашиты были бриллианты, разлетавшиеся ореолами радужной пыли от пуль, что девушек добивали тупыми штыками, что чудом добрый человек спас одну царевну и больного царевича, все это не единожды видела Ванда в страшных снах.

А шведские мальчики, братья Освальд и Ральф, напоминали ей тех братьев, что утонули до начала войны во втором пруду каскада, Ванда не могла их забыть, ей казалось: гибель двоих детей, такая бессмысленная, послужила сигналом к катастрофе, постигшей всех. Она вытерла слезы, отвернувшись, дочь сделала вид, что ничего не заметила, в семье не принято было выражать чувства открыто; похоже, Маруся и Танечка унаследовали резвость и «душу нараспашку» от грешного батюшки своего.

Легкий неотступный шум водопадов каскада был слышен, ручей и пруды после долгого таяния снегов полноводны, подпитаны талой водою. Прошла снежная зима, отошло половодье, нанятые, по обыкновению, финны углубили каналы под горою, осушая огород и сад, и после времени талой воды, которую так любят, до боли в горле, вечно лижущие сосульки дети, пьют долголетние горцы да краткой жизнью бездумно дорожащие зверьки с птицами, устраивающие водопои у самой кромки таяния льда ручейных побережий.

Между третьим и четвертым прудами, внизу, серебристые ивы уже стояли в листве, на острове отцвела печеночница, за ней должны были зацвести незабудки, потом сирень с черемухой, ландыши — и ирисы, наконец; остров от весны до осени должен быть в цвету, задумка Ванды, осуществленная Вандой Федоровной, приводившая ежегодно в восторг Сержа Рено, да и Папу Коку Рено, Эмиля, крестного Ванды Федоровны и Маруси с Танею. Эмиль Рено, хозяин виллы, поручил Федору Федоровичу Шпергазе привезти из Петербурга фантастические часы с боем, малые куранты, такие голосистые, что услышавший издалека их голос архитектор Барановский пришел на них поглядеть, да тут же и присоветовал поставить на самом верху каскада клепсидру, на выходе ручья из последнего пруда — солнечные часы, а на самой высокой точке горы на углу ограды при Морской — каменную беседку, из которой виден будет залив, вечерний ореол огней Петербурга, купол собора Кронштадта, островки фортов, паруса, коляски и телеги прибрежной дороги из Куоккалы в Териоки, пляжный песок. Судя по знаменитой Смотровой площадке возле «Замка Арфы», Барановский особо любил взгляд вдаль.

В теплые дни столы выносили в сад, сдвигали; на белые скатерти падали розовые лепестки финских яблонь, белые лепестки русских, оттеночные, отличавшиеся от других мелкие лепесточки китайских яблочек и померанцев, слышна была старинная музыка пробудившихся пчел и шмелей, голос каскада, казалось — только прислушайся, сделай усилие, поймешь речь бегущей, играющей воды.

— Я поняла, — сказала Любовь Юльевна Вебер по прозвищу Либелюль, — почему река течет, течет, веками течет, а все вода в ней не кончается. Потому что это одна и та же вода.

— Браво! — воскликнул Владимир Федорович. — Да вы у нас философка, Либелюль! Позитивистка! Релятивистка! Откуда что берется в такой красивой женщине! На что вам, хочу я знать, мудрость к красоте? Перебор натуральный.

Либелюль порозовела, точно лепесток финской яблони.

— Значит, можно дважды войти в одну и ту же реку? — спросил старший из мальчиков, Ральф.

— Даже и не дважды, — подхватил Мими, улыбаясь и принимая любимую позу свою: скрещенные руки на трость, подбородок на костяшки тыльной стороны ладони, — многажды, бесчисленное множество раз.

— А вот и нет! — неожиданно вскричал младший брат, Освальд. — Вода одна и та же, пусть, а человек всегда другой!

— Меняется? — осведомился Мими.

— Ну… растет… совершенствуется…

— Кто совершенствуется, — сказал молодой человек по фамилии Белых, пришедший с Владимиром Федоровичем гость нежданный, — а кто и деградирует, как кому на роду написано.

— И, значит, значит, — прошептал старший мальчик, Ральф, потихоньку выбывая из разговора взрослых: считалось неучтивым слишком долго привлекать общее внимание, он снизил голос для окружающих его детей, но и сидевшие рядом Либелюль и Мими его слушали, — вода помнит все? Может помнить все, если она одна и та же? Все, что возле нее было? Все события и человеческие пьесы? Любую фильму? Только она о них не рассказывает.

— Может, и рассказывает, — подхватила Маруся, — да мы не понимаем. Мне всегда мерещится: ручей что-то говорит.

— У него речь младенца, — заметила Либелюль, разламывая красивыми пальцами печенье, — младенцы, как голуби, гулят, гулюкают, лепечут, у них свой язык, может, они целые саги хотят поведать, не правда ли, Мими?

— Да, — сказал Мими невпопад, — вода все помнит, все картины прошлого хранит, из воды в прошлое можно было бы войти, да мы не знаем, где дверь.

С этими словами он поднялся, опираясь на трость, пошел курить к клепсидре, Либелюль проводила его озабоченным взглядом. Что-то его задело, думала она, что-то не так.

Папиросный дымок тающей аурой некогда окружавшего бытие уюта плыл вокруг Мими; действительно, ведь младенцы гулят, точно голуби или ручейные воды, так же пробовал голос и его сын, младенцем он мог сына представить, а вот раненным в Крыму новобранцем, пристреленным ворвавшимися в госпиталь солдатами революции — или матросами? — он был непредставим. Мими не единожды просматривал эту дикую сцену в воображении своем, но не с сыном, с безликими статистами полусна-полуяви. О жене он не знал ничего, впрочем, по слухам, она уехала в Константинополь, то есть в Стамбул, возможно, уехала и оттуда, ну хоть в Париж, а может, осталась в Турции, прачкой ли, содержанкой ли, завсегдатайкой квартала проституток. Иногда во сне на месте утешительных слухов видел он могилу жены в степной траве.

Однажды сын поймал тритона, тут, на даче, в Русской Финляндии, посадил его в банку с водой; на третье утро в банке оказалась одна шкурка тритонова, полупрозрачная выползина; тритон превратился в кого-то? Сын очень горевал тогда. Теперь Мими сам был оболочкой прежнего существа: ушел тритон, аннулировался, пропал. Никто не знал о семье Мими, он не рассказывал, его не спрашивали. Большинство из тех, с кем общался он ныне, принимали его за закоренелого холостяка.

Владимир Федорович, Ванды Федоровны младший брат, приладился ходить за границу, за реку, за Белоостров и Сестрорецк, в Россию-матушку, в Петроград, то бишь в Петербург, домой, на свою квартиру, на квартиру Шпергазе, но наведывался и на сестрину, а однажды и к Мими зашел и за время хождений, года через три прикрытых ужесточившимися правилами да сменившимися пограничниками, умудрился притащить в Келломяки одежду на все сезоны (а то ведь остались как есть: в летнем), золотишко, драгоценности, в том числе и для Мими шкатулку с браслетами и колечками матери и жены; тогда жизнь Мими наладилась. А до удачного похода Шпергазе-младшего купил Мими у кого-то из полузнакомых сталкеров, тоже шаставших в колыбель революции, на последние деньги галстук и восстановитель для волос, чем прямо-таки потряс Ванду-старшую.

— Лучше бы вы носки купили взамен штопаных-перештопаных разноцветными нитками!

— Кто видит мои носки? А когда я снимаю шляпу, — тут Мими для наглядности приподнял прохудившееся, как на пугале, некогда элегантное соломенное канотье, — когда я снимаю шляпу перед дамой, волосы мои видят все. Седина неровная, пятнами, оттенка некрасивого. Сивого то есть. Неэстетично.

×
×