— Я всегда о нем помню, — с раздражением сказал Савельев, — с утра до вечера, тем более что нынешний наш академик никуда не годится, статист, да и только. Ничего мы не вызываем. Снимаем художественный фильм. Играем в кино.

— Да, ничего мы не вызываем, — откликнулся Нечипоренко. — Прошлое само вызвало нас, само приходит, перспектива меняется, оно приходит в обратной перспективе, мы маленькие, оно большое, полнометражное, и более того.

— Что такое «обратная перспектива»?

— Как на иконах. Ближний край стола узкий, дальний — широкий. Читайте Флоренского. Отрывок из работы его «Обратная перспектива» есть в моей тетради номер пять.

Тревога февраля, тревога темной воды подо льдом, смута метели отступили ненадолго. Петрову стало лучше, он уже и в карты играл («Что вы, право слово, за шулер? Куда это вы карту спрятали?» — «Да я ее нечаянно под стол уронил». — «За „нечаянно“ бьют отчаянно. Не в поддавки играем»). Кровать вытащили в гостиную, рояль был сдвинут в угол, днем протопили камин, больной глядел в огонь, улыбался.

— Я вас сегодня, пожалуй что, в оперу отпущу. Нечего вам толпою при мне сидеть. Татьяна, сегодня в Мариинке «Хованщина», любимая моя опера, вы ведь собирались, знаю, знаю, Елкин при мне билеты приносил. Не пропадать же билетам.

Татьяна, разрумянившаяся у камина, шуровавшая в угольях кочергою, с блуждающей улыбкой слушала свекра. Владимир Иванович смотрел то на отца, то на нее.

— Да решительней, решительней, собирайтесь! Быть вам сегодня не у ложа, а в ложе.

Вышли в метель втроем, миновали два моста, пересекли две площади.

С мороза в театре было особенно тепло, волшебно, уютно. У Татьяны горели щеки, сияли глаза ее, сверкала приколотая у ворота маленькая брошь, золотая веточка с цветами и листьями, хризопразы, турмалины. Зачарованная, глядела она на тяжкие складки занавеса, завороженная, отвечала мужу и Елкину невпопад. Свет в зале погас. Не дыша, она смотрела на крошечные рождественские лампочки на пультах оркестрантов. Дирижер уже шел через оркестровую яму.

— Пахитонов, — сказал Елкин тихо.

Театр, сохранившийся в памяти картиной детства (елка, Щелкунчик, фольга шоколада, розовые кукольные танцующие красавицы, кораблик ореховой скорлупки), был перед нею, и сама она была в нем, участвовала в его непостижимой мистерии игрушечного пространства с ненастоящим временем.

Пока звучит увертюра, пока еще можно уйти из театра, слинять, смыться, избежать встречи с действом, посмотри на складки занавеса, подобные складкам гор, посмотри на эти глубокие тектонические морщины границы двух сред: что за тени, что за провалы кроются в них… Знаешь, какие самые страшные рисунки Леонардо? Изображения складок, одежда бестелесная с неизвестным, немыслимым содержимым, задрапированным кое-как от наших беззащитных глаз. Ты не боишься, зритель бедный, дурак безмозглый, что, когда поднимется (или раздвинется, на две части разъятый) занавес, тебя поглотит чудовище, спрятавшееся до поры? Стозевно, обло? Озорно, огромно? И лаяй… Если есть в тебе хоть капля здравого смысла, не жди, пока эти чародейские складки сдадут тебя сцене: беги домой! Но, кажется, ты не в силах тронуться с места, музыка уже околдовала тебя, вечная волшебная флейта Гаммельнского Крысолова; ты уже готов ступить в темную воду театрального инобытия, пути назад нет. Уже забыто все, вся жизнь за стенами темного храма искусства; а что там за жизнь, кстати? Там февраль развешивает по всему дважды переименованному граду белый занавес метели под тихий волчий вой ветра.

Под тихий волчий вой метельного ветра проснулся на соловецких нарах отец Павел Флоренский, ему только что снился театр. В театре он, как и прочие зрители, втиснут был в прокрустово бархатное кресло, напоминавшее ящик (сосед слева и сосед справа не видны), да еще и прикован к кольцу на этом кресле; пошевелиться было нельзя, хочешь не хочешь, смотри на сцену. Кажется, на сцене пели; бас вывел фразу: «Господи, яви милость свою чадам своим…» — «Хованщина»… Флоренский проснулся с фразой из собственной статьи на устах, завершавшей отступление о театре: «Жизнь — это не зрелище, жизнь — это подвиг». Улыбаясь, он смотрел вверх; в какой-то момент ему показалось: сквозь потолок барака, сквозь крышу, сквозь белую кромешную мглу пурги он видит звезды. Он стал мысленно сочинять очередное письмо домой. «Я лежу в ночном феврале, как в колыбели, февраль объемлет меня, тревожный месяц, ставший в году вторым, а некогда бывший и двенадцатым, и шестым. Во время оно назывался он сечень, снежень, а совсем недавно звали его крестьяне бокогреем и свадебным».

«Не будь слишком строг ко мне, не пронизывай меня до костей ветром своим, последний месяц римского календаря, посвященный древнеиталийскому богу Февру! Вспоминай о средиземноморских февруалиях в честь Февра, Прозерпины и прочих адских подземных божеств, когда возжигались факелы и пелись в теплом, южном воздухе песни. У нас на февральское Сретение возжигались свечи-грешницы, громящие силу бесовскую, и умирающему давали в руки громницу для поражения и отогнания князя тьмы. Кто даст мне в руки громницу, когда стану покидать юдоль сию? — Он лежал, глядя вверх, по щекам текли слезы, удивительно, он не надеялся уже и заплакать; никто его не видел, слезы иссякли быстро, высохли вмиг. — Кто окропит углы несуществующего дома моего февральской сретенской святой водою?»

На 1 февраля, по преданию, распространенному у поселян Калужской и Московской губерний, можно было заклинать мышей, губительниц скирд и стогов, о язычество наше неотступное… В бессонные ночи в бараках и тюрьмах он не единожды слышал мышиную и крысиную возню, крысиные бега по потолку; или то ему мерещилось, как чудится сейчас?

«Как железо на воде тонет, так и вам, гадам, сгинуть в преисподнюю, в смолу кипучую, в ад кромешный. Не жить вам на белом свете, не видать вам травы муравой, не топтать росы медвяной, не есть вам белоярой пшеницы, не таскать вам золотого ячменя, не грызть вам полнотелой ржи, не таскать вам пахучего сена…»

— Что это вы такое говорите, отец Павел? — зашептал сосед, дьячок-архангелогородец, худой, рыжий, кашляющий так, что уж вроде и не жилец, но не утерявший удивленного восторженного взгляда, самой способности удивляться.

— Мышей заклинаю… — отшептался Флоренский, улыбаясь во мраке.

— Нет тут мышей, только крысы… и заклинание языческое, суеверное, грех… Осведомитель, лежавший на нарах наверху, запоминал: «Ночью говорили промышей и крыс с дьячком Предтеченским».

Флоренский уснул, как провалился; стала сниться ему пробегающая по нижегородским селам граблерукая Коровья Смерть, мужики сами ее завезли с дурного перекрестка невзначай по неведению на подводе; снилась гнилая лихорадка Кумаха, живущая с двенадцатью сестрами в дремучем лесу в заброшенном старом балагане; одна из сестер насылала на стариков и детей смертельную овечью одышку. Над лесами и селами медленно, нарочито медленно летел по темно-лиловому небу косматый болид., звезда Маньяк; на Маньяка нельзя было смотреть, но он не мог отвести глаз.

Мело на Соловках, гуляла метель на подступах к Ингерманландии, бушевала на Пинеге пурга, свистела по петербургским, уже и не петроградским, а ленинградским теперь улицам, переулкам, недоулкам, площадям и тупикам поземка. Окутывало Мариинский театр белым. По тротуарам и мостовым, по набережным и заледенелым рекам бывшего града Святого Петра брели по старой привычке (уходя из города в иное измерение, передавая вахту мартовским сменщикам) февральские святые: святой мученик Трифон, склонный одарять женихами девиц, преподобный Симеон Богоприимец, охраняющий здравие младенцев, святая мученица Агафья, заступница от пожара, она же Агафья Коровница, ибо именно в Агафьин день пробегала по деревням изводящая стада Коровья Смерть; священномученики Харлампий (хранитель от внезапной смерти без покаяния) и Власий (покровитель домашней скотины, крещеный Белее), преподобные Мартиниан (избавитель от блудной страсти) и Маруфа (заступник от злых духов), святой великомученик Феодор Тироп, которому молятся об отыскании пропавших вещей и беглых рабов, святой отец Тарасий Кумошник (называемый так за то, что именно в день святого Тарасия, 25 февраля, начинает нападать на людей лихорадка кумаха), преподобный Василий Капельник, приводящий с собой весеннюю теплоту, таяние снегов, сосулек, льдов; завершал шествие бредущий, как всегда, поодаль, то исчезающий, то возникающий преподобный Кассиан, грозный, недобрый святой Касьян високосного Касьянова года. В затылок дышал им прошедший полузабытый январь, обитель Януса, бога мира; в лицо веяли чахоточные теплые ветра ненаступившего марта, посвященного Марсу, богу войны.

×
×