— Понял? — спрашивает Анкаголик. — Клизьма. Сама втягивает.

— Снюхались Тпфрундукевичи, — говорю. — Неужели из нее пить будем?

Анкаголик набрал шнапсу, немцу сигарет дал, и тот ушел за супом.

— А зачем ротом пить? — спрашивает Анкаголик. — С другого конца вставь, и вася. Стой здесь, я тебе оставлю.

— Нет уж, — говорю. — Я так не могу.

— Ну и дурак, — сказал Анкаголик. — Раз дело прямо не пошло, надо с другого конца попробовать.

Он ушел за угол, а я стоял на весеннем утреннем ветерке в тенечке, на задворках госпиталя, и думал: может, и прав бессмертный Анкаголик — если дело прямо не пошло, надо с другого конца начинать, да только где у жизни другой конец?

Анкаголик вышел из-за угла задумчивый. Сказал:

— Клизьма… Великое дело, — сказал он и запел: — „Снежки бе-елые, пу-ши-и-стые…“ — А потом спросил: — Муссолини казнили знаешь как? Его повесили вниз головой.

— Вернули все же в исходное положение? — изумился я. — Ничтожество все же не превратилось в нечто. Ложные сверхспособности вернулись на свое место… Ладно… Так что же выходит? Раз сверхспособности все же не отменяются, опять кому-то будет все позволено? Неужели люди не одумаются?

— Ничего, — сказал Анкаголик. — Пропукаются.

Как хорошо, боже мой! Победа.

Теперь орудие на откат пойдет.

Многое переделывать, чего до времени не трогали, а оно цвело дурным цветом на брошенном поле. Однако жизнь — не орудие, что стреляет одинаково одинаковыми снарядами, и новый всплеск жизни на первый похож не будет».

27

Ну, сыграли свадьбу. В 46-м было.

Расписать их, конечно, не расписали, полгода еще Оле и Генке до восемнадцати. Свидетелями пошли Зотов с Таней.

— Чего не расписываете-то? — говорит Таня. — Невеста в положении, оформляйте брак.

— Как не стыдно? — говорит первая регистраторша. — Полгода подождать не могли.

— Ты глупая или как? — спрашивает Зотов.

— А вы не обзывайте, — говорит вторая, за другим столом.

— Ребенок-то при чем? Печать-то для ребенка нужна. Родители уже обошлись без печати, — объясняет Зотов.

— За аморалку агитируете? Вот мы напишем вам по месту работы…

— Валяй… — говорит ей Таня. — А мы на твое место. Напишем, сколько в войну народу побито, а загс мешает население увеличивать…

— Не знаю… не знаю… просите начальство. Разрешат — пожалуйста.

— И напишем.

— Да что с ними толковать, с чернильницами… — махнул рукой Зотов. — Идем, детишки, свадьбу справлять.

— Ну люди, ну нахалы… — говорит первая.

— Рабочий класс, — говорит вторая. — Чего с них взять.

— Цыц, — говорю. — Лишнего не болтай.

А ребятишки белые стоят. Генка-внук, Клавдии сынок ненаглядный, в окно смотрит, да Олечка каштановую прядь со лба отдувает.

Взял Зотов их под руки и вывел.

Олечка на скамью села и все каштановую прядку — со лба.

— Ребятки, — говорит Зотов. — Наплюньте. Водка пайковая накоплена, гости будут. Ребеночек родится — распишетесь.

Олечка подняла на него глаза и медленно так, в упор, улыбнулась редкой своей усмешкой. Мать честная, у Зотова сердце упало. Ой, думает, беда. Чего-то он не понял.

Дома спрашивает:

— Таня, беда какая-то у Олечки? Или почудилось?

— Чего уж хуже? — отвечает. — Олечка-то нашего Немого любит.

— Афанасия?!

«И тут крикнул бессмертный петух и открылось во мне внутреннее зрение на все годы немого брата моего младшенького, и на неслышный крик его сердца, и на его опоздание».

— Беда… Беда… А ребенок чей?

— Злодей ты! — говорит Таня. — Олечка честная. Разве б она с чужим дитем за Геннадия пошла?

— Ну бабы! Ну бабы! Одного любит, за другого замуж идет… Афанасий поэтому от нас уехал?

— Ну?

Что ж такое, ну что ж такое? А? Такой мужик геройский, и нет ему судьбы.

— Старый он для Олечки.

— Да какой старый, — отвечает Таня. — Тридцати шести нет. А что немой — то это ей виднее, кого любить… Когда они с Олечкой по улице Горького шли, народ оглядывался — такая парочка золотая… Я видела.

— Чего это вас в центр потянуло?

— Клавдия позвала.

Клавдия, — опять эта стерва, а Серега с Валентиной с войны не вернулись. Они бы и живые к ней не вернулись, но нет их. Вот какие дела.

На улице Горького «Коктейль-холл» открыли, так Клавдия туда пристроилась — молокососов и командировочных обштопывать. Генка, щенок, что ни день — веселенький, и запах от этой Клавдии, будто клей варила. «Я, — говорит, — запомните, не буфетчица, а барменша». Я барменш не видел, говорит Зотов, но ты, Клавдия, буфетчица — как была, так и есть, и «коктейль-холл» твой — это «ерш-изба».

— И ты как был, так и есть.

— Ну что ж, — говорит Зотов. — Я не отказываюсь. Но только погляди за Генкой, как бы он Ольгу не обидел. Ухлестывает за ней, люди говорили.

— Чего это я буду следить? Она мне никто.

— Тебе никто, а нам кто.

— Их дело. Молодые. Абы для здоровья полезно.

— Рано им еще жениться.

— Генке-то? А зачем ему жениться?

Тут до Зотова дошло.

— Ну, гляди… Много не обещаю, но если Олю обидит, в институте Генке не бывать. Похлопочу.

— Ты!.. — говорит. — Ты!.. Ты!..

— Ага, — говорит. — Я.

А теперь все как по расписанию. Семнадцать с половиной — свадьба. Зотовское отродье. Винить некого. Сам такой.

— Таня, а с чего ты решила, что Олечка Немого любит?

— Я не решила, я слышала. Она ему в лицо плакала… Я люблю тебя, почему ты молчишь? Ты же слышишь, ты же знаешь! Ты любишь меня? Кивни… Ну кивни!

— Кивнул?

— Кивнул бы — не уехал, — отвечает Таня. Где-то он сейчас? Где Витька Громобоев? Тоже без вести?

— Дед, а дед, — спрашивает Петр главного Зотова. — Как это может быть? Клавдия верх взяла над святыми любовниками?

— Нет, Петька, не взяла. Наступит перемена времен.

Тут Олечке пора пришла в возраст. Успели и печать поставить, и в роддом. Все успели.

Все спокойно прошло, по-хорошему. Мальчик. Решили Александром назвать.

Расти, Санька.

«Стали мы день в день Оле записки носить в роддом, цветы, еду домашнюю, из коммерческого магазина кое-что.

На пятый день возвращаемся мы с Таней из роддома вечером, и мне вроде почудилось.

— Ты что?

— Да нет, споткнулся, — говорю.

Отвез я Таню домой, а сам на улицу — шасть. Темнело быстро из-за дождя. Фонари помаленьку, цепь за цепью сквозь дождь вытаращились. Когда к роддому подошел, дождь полегче стал.

Прислонился я к дереву и стал смотреть, что он будет делать.

А Немой стоит — задрал голову и на окно второго этажа смотрит. Помотает головой, как лошадь от слепня, и опять на окно смотрит.

А потом к окну Олечка подошла, и тут они друг друга как бы разглядели.

Потом Немой достал из пиджака водку и, задрав голову, выглотал бутылку — ей напоказ, за ее здоровье. Поставил пустую на ступеньку и ушел в темноту.

Она все это видела и прижималась к стеклу светлым лицом. Но поскольку шел дождь, то я не видел, плачет она или нет.

Внук же Генка-балбес поступил в институт».

28

— Дед, а дед, очнись… — окликает Генка-балбес.

Зотов оглядывается — кому это он? И вдруг соображает, что ведь это он, Петр Алексеевич Зотов, и есть дед.

Всю жизнь «дед, а дед»- это был его дед, а теперь он стал кому-то дед. Неужели его жизнь кончилась и ему теперь в старых книжках шуршать офенским червем — в малой шкапе, в большой шкапе? Неужели отгорело все и вся жизнь его осталась по ту сторону войны, а по эту осталось дожитие? Неужели все?

— Ну чего тебе? — спрашивает.

— А скажи откровенно, — говорит Генка, — чего ты в жизни добился?

А чего он в жизни добился?

— Добился, что ты жив, — отвечает. — Что учишься в институте заграничных языков, и у тебя есть семья, и у меня есть семья.

— Ага… — говорит. — У тебя семья. Внук-балбес да дед офеня — вот и весь твой приз. А сам ты до империалистической войны гайку точил, после гражданской войны гайку точил, первый поход Антанты, второй поход Антанты… И во время нэпа гайку точил, и во время пятилеток гайку точил, война кончилась, папка мой убит, я имею в виду — твой сын убит, — ты вернулся покалеченный и опять гайку точишь! Большая, наверно, та гайка, если всю жизнь точишь — никак выточить не можешь…

×
×