На рассвете Эммануэльсон выглядел, как труп из легенды, у которого под землей ускоренными темпами отросла борода, однако он успешно поднялся из могилы и вел себя по дороге безупречно. После переезда через реку Мбагати я высадила его из машины. Утренний воздух был прозрачен, в небе не было ни облачка. Ему предстояло шагать в юго-западном направлении. С противоположной стороны только что появилось солнце, красное и заспанное, напомнившее мне почему-то желток сваренного вкрутую яйца. Пройдет три-четыре часа — и оно раскалится добела, и тогда путешественнику несдобровать…

Эммануэльсон попрощался со мной и зашагал было прочь, но потом вернулся, чтобы проститься вторично. Наблюдая за ним из машины, я догадалась, что ему нравится, что у него есть зрительница. Сидевший в нем драматический инстинкт был так силен, что он наверняка пребывал в тот момент в святой уверенности, что покидает сцену, провожаемый взглядами публики. Уход Эммануэльсона! Дело было за малым: холмы, терновник и пыльная дорога должны были, сжалившись над ним, превратиться в безобидные картонные декорации.

Утренний ветерок развевал полы его длинного черного плаща, из кармана торчало горлышко бутылки. Мое сердце наполнилось любовью и признательностью, какие испытывают домоседы по отношению ко всем странникам на этом свете: морям первооткрывателям, бродягам. Взойдя на холм, он обернулся, снял шляпу и помахал мне; его длинные волосы развевались на ветру.

Фарах, сидевший со мной в машине, спросил:

— Куда идет этот бвана? — Фарах называл Эммануэльсона бваной, желая повысить статус человека, переночевавшего у меня в доме.

— В Танганьику, — ответила я.

— Пешком?

— Да.

— Да поможет ему Аллах!

На протяжении того дня я часто возвращалась мыслями к Эммануэльсону, даже выходила из дому, чтобы взглянуть на дорогу, ведущую в Танганьику. Уже в темноте, часов в десять вечера, я услыхала с юго-запада львиный рев; спустя полчаса рев повторился. Я представила себе, как зверь восседает на старом черном плаще.

Всю следующую неделю я пыталась разузнать судьбу Эммануэльсона. Фарах получил задание расспросить знакомых индусов, перегонявших в Танганьику грузовики, не встретился ли беглец кому-нибудь из них по пути. Но никто ничего о нем не знал.

Спустя полгода я с удивлением получила заказное письмо из Додомы (Додома — город в Танзании), где не знала ни души. Письмо оказалось от Эммануэльсона. В него были вложены пятьдесят рупий, которые я одолжила ему в первый раз, когда он пытался скрыться из страны, а также четыре рупии для Фараха. Кроме этих денег — из всех сумм, которые могли мне откуда-нибудь вернуться, на эти я рассчитывала меньше всего, — в конверте лежало пространное, прочувственное, попросту очаровательное письмо. Эммануэльсон устроился в Додоме (как его туда занесло?) барменом — могу себе представить, что там за бар! — и ни на что не жаловался. У него обнаружился талант к благодарности: он в мельчайших подробностях запомнил вечер, проведенный со мной на ферме, и несколько раз подчеркивал, что чувствовал себя среди друзей.

Он во всех деталях описал свое путешествие в Танганьику. Немало добрых слов нашлось у него для маасаи. Они подобрали его на дороге, взяли с собой, выказав доброту и гостеприимство, и позволили пройти с ними почти весь извилистый путь. По его словам, он так удачно их развлекал, расписывая свои приключения в разных странах, что они не хотели его отпускать. Эммануэльсон не владел языком маасаи и, излагая свою одиссею, наверняка был вынужден прибегать к средствам пантомимы…

Я подумала, что Эммануэльсону было на роду написано искать убежища у маасаи, а они не могли его не приютить. Истинная аристократия и истинный пролетариат в равной степени чутки к трагедии. Для них она — основополагающий принцип Божественного устройства и ключ — вернее, ключик — к тайне бытия. Этим они отличаются от буржуазии всех степеней, которая отрицает трагедию, не переносит ее, усматривая в ней одни неприятности. Здесь кроется причина многих неурядиц между белыми поселенцами, принадлежащими к среднему классу, и африканцами. Угрюмые маасаи являются аристократами и пролетариями одновременно, поэтому они изъявили готовность с ходу распознать в одиноком страннике в черном одеянии трагический персонаж, и трагик, оказавшись среди них, наконец-то обрел себя.

Друзья у меня в гостях

Приезды друзей становились счастливыми событиями в моей жизни, о чем знала вся ферма.

Когда приближалось к завершению очередное длительное сафари Дениса Финч-Хаттона, я обязательно находила утром перед своим домом молодого маасаи, стоящего на одной ноге.

— Бедар возвращается, — сообщалось мне. — Он будет здесь через два-три дня.

Днем чернокожий мальчишка, сидевший на лужайке, говорил мне:

— В излучине реки кормится гусиная стая. Если хочешь настрелять птицы к приезду Бедара, я пойду с тобой туда на закате, чтобы помочь найти дичь.

Самым убежденным бродягам среди моих друзей ферма казалась райским уголком по той, очевидно, причине, что оставалась на одном месте и никогда не изменялась. Им много где случалось бывать, они разбивали палатки в самых разных местах, но кольцевой подъезд к моему дому казался им вечным, как орбита звезды. Им нравилось видеть знакомые лица, а у меня все годы моего проживания в Африке не менялись слуги. Живя на ферме, я мечтала уехать, а они заявлялись туда, мечтая о книгах, свежих простынях и прохладе за ставнями; сидя у костра, они предавались фантазиям о радостях фермерского существования и, приезжая, спешили спросить меня:

— Ты научила своего повара жарить охотничий омлет?

— Пришли ли с последней почтой пластинки с «Петрушкой» Стравинского?

Они гостили на ферме даже в мое отсутствие. Денис пользовался фермой, пока я находилась в Европе, а Беркли Коул называл ее своим «лесным убежищем».

В обмен на блага цивилизации скитальцы одаривали меня охотничьими трофеями: леопардовыми и гепардовыми шкурами, из которых потом, в Париже, надлежало пошить меховые шубки, шкурами змей и ящериц на туфли, перьями марабу.

Желая доставить им удовольствие, я в их отсутствие экспериментировала с причудливыми рецептами из старинных кулинарных книг и выращивала у себя в саду европейские цветы.

Однажды во время посещения Дании одна старушка подарила мне дюжину луковиц пионов, которые мне, невзирая на строгие карантинные правила, удалось провезти в Африку. Стоило мне их посадить, как они дали кривые пунцовые отростки, на которых вскоре появились нежные листочки и круглые бутоны. Первый из распустившихся цветков назывался «Герцогиня де Немур»: это был благороднейший и пышнейший белый цветок, испускавший сладкий аромат. Когда я срезала его и поставила в воду, всякий белый, входивший в гостиную, делал ему комплименты. Вот это пион! Но вскоре все остальные бутоны засохли и облетели, и белый цветок остался единственным исключением из печального правила.

Несколько лет спустя я имела беседу по поводу пионов с англичанином, служившим садовником у леди МакМиллан на вилле «Чиромо».

— Нам пока что не удается выращивать в Африке пионы, — пожаловался он, — и не удастся до тех пор, пока мы не вырастим здесь цветок из завезенной луковицы и не соберем его семена. Таким способом мы уже украсили колонию дельфиниумом.

Получалось, что у меня была возможность привить в стране пионы и обессмертить свое имя, подобно имени герцогини де Немур; но я собственноручно поставила крест на прекрасном будущем, срезав свой единственный цветок и поместив его в вазу. Потом мне часто снилось, что у меня на глазах растут белые пионы, и я радовалась во сне, что не срезала первый цветок.

Меня навещали друзья с окрестных ферм и из столицы. Из Найроби наезжал чиновник отдела землеустройства Хью Мартин. Это был блестящий человек, знаток редких литературных перлов всего мира, мирно проживший жизнь на Востоке, где приобрел облик тучного китайского идола. Меня он звал Кандидом (Кандид — главный герой романа Вальтера Скотта «Кандид, или Оптимизм»), а сам был любопытным доктором Панглоссом (Доктор Панглосс — персонаж того же романа; доморощенный философ-метафизик, он был учителем Кандида), твердо и миролюбиво убежденным в злокозненности и низости человеческой натуры и всей Вселенной и довольным своей верой. Раз усевшись в удобное кресло, он больше его не покидал. С неизменной бутылкой и бокалом и со снисходительной улыбкой на лице он развивал из кресла теории жизни, полные оригинальных идей и похожие на стремительно растущую молекулярную массу; сам этот толстяк, находившийся в мире со Вселенной, состоял все же прислужником дьявола и нес на себе несмываемую печать чистоты, отличающую, увы, скорее апостолов Сатаны, нежели Господа.

×
×