Впрочем, тебе это даёт возможность знаменитого боксёрского удара, которым ты пользуешься с таким удовольствием. Сколько раз я видела, как в драке ты укладываешь людей в два раза сильнее тебя! Самый красивый из этих ударов ты нанёс одному очень крупному мужчине немного «под шафе», как говорят русские, который в тот момент, когда я надевала пальто, чтобы выйти из грузинского ресторана «Арагви», взял меня за плечо и развернул к себе со словами:

«Ну-ка, покажись, Марина!..» Он не успел закончить фразу, как длинным свингом слева ты заставил его пролететь в горизонтальном положении через вход из белого мрамора и приземлиться в кустах. Два вышибалы, оба со здоровыми бычьими головами, остолбенели на какое-то время, глядя то на тебя, то на того типа. Через несколько секунд, в течение которых мы гадаем, что будет дальше, — а обычно в этих случаях сразу же вызывают милицию — они разражаются хохотом и, с силой хлопнув тебя по спине, провожают нас до машины, поздравляя как знатоки.

Я тоже немного знаток, потому что мой отец был прекрасным боксёром-любителем, и я тысячу раз видела, как он улаживал ссоры кулаками, о которых говорил: «Правый — больница, левый — насмерть». Единственный раз я видела, как ты промахнулся. Это тоже произошло в ресторане, когда один сильно пьяный человек хотел во что бы то ни стало заставить тебя выпить стакан водки. Наконец, исчерпав все аргументы, ты попробовал апперкот, но ты сидел, и удар получился не сильный, пьяный качнулся назад, ты лишь слегка задел его по подбородку и вывихнул себе большой палец. Несмотря на то что ты даже застонал от боли, я не смогла удержаться от смеха. Рассердившись, а главное — сильно обидевшись, ты дулся до конца ужина.

Тело своё ты разогреваешь перед каждым спектаклем, делая специальную гимнастику актёра. Вся труппа Таганки в обязательном порядке ею занимается, потому что спектакли Любимова требуют от артиста, кроме таланта, очень высоких спортивных качеств. Эта серия упражнений для приведения себя в форму, постановки голоса и дыхания и для внутренней концентрации была составлена Станиславским, а потом улучшена элементами йоги и других восточных дисциплин. Тебе такая гимнастика просто необходима. В «Гамлете» ты теряешь за один спектакль два-три килограмма.

В «Жизни Галилея» — ещё больше, потому что четыре часа ты не покидаешь сцены. Именно благодаря этим упражнениям твой знаменитый голос, хриплый, когда ты поешь, становится по-настоящему ясным и сильным на сцене. Я не помню, чтобы у тебя хоть раз совершенно пропал голос, а ведь это — постоянный страх артистов. Даже после самого тяжёлого спектакля в твоём распоряжении всегда остаётся несколько нот для забавного «пурлюрлю», которое поётся сверху вниз, чтобы проверить диапазон голоса. Меня приводит в отчаяние то, что тело, над которым ты столько трудишься, голос, за которым ты так следишь, вдруг до неузнаваемости меняются, разрушаются, портятся. После двух дней пьянки твоё тело начинает походить на тряпичную куклу. Голоса почти нет — одно хрипенье. Одежда превращается в лохмотья. Твоё ужасное «второе я» берет верх.

Мы едим в кухне. Я накрываю на стол, но по неопределённому выражению глаз и равнодушной жадности, с какой ты глотаешь все, что есть на тарелке, по твоим расплывчатым ответам на мои вопросы я понимаю, что мысли твои далеко.

Строфы крутятся у тебя в голове. Действительно, как раз посреди ужина ты бросаешься к рабочему столу. Мне остаётся лишь убрать тарелки — ты больше не будешь есть. Я завариваю очень крепкий чай, тихонько ставлю перед тобой чашку и закрываю дверь. Ты уже исписал целый листок своим тонким старательным почерком.

Несколько часов ты остаёшься сидеть, уставившись в белую стену. Ты не терпишь ни рисунка, ни картины, ни даже тени на стене перед собой. В каждой из наших квартир рабочий стол ставится к стене, и ты сидишь спиной к окну, предпочтительно — в маленьком углу, отгороженном с помощью шкафа, поставленного поперёк, или этажерки, которая служит ширмой. И всегда — гладкое, белое и пустое пространство перед глазами.

Из двадцати четырех часов слишком коротких для тебя суток три-четыре часа ты проводишь за рабочим столом.

Особенно ночью. Когда в нашем распоряжении только одна комната, я пристраиваюсь сбоку на кровати. Позже, в нашей большой квартире, я жду на диване твоего кабинета, чтобы ты прочёл мне написанные только что стихи, и иногда засыпаю. И вот в тишине ночи ты ласково гладишь меня по щеке, чтобы разбудить. У тебя покраснели глаза и от выкуренных сигарет немного сел голос. Ты читаешь мне стихи — и это одна из самых полных минут нашей жизни, сопричастность, глубокое единение. Это твой высший дар мне. Когда я спрашиваю, откуда это, что вызывает в тебе настоятельную потребность написать на бумаге слова в точно определённом порядке, иногда без единого исправления, — ты не можешь ответить. Видно, тебе и самому это не особенно понятно:

«Так выходит — вот и все». И добавляешь: «Иногда это трудно, знаешь…»

Часами ты куришь, раздражённо бросаешь скомканные шарики бумаги в корзину, литрами пьёшь обжигающий чай, пощипываешь струны гитары в поисках новых аккордов, а потом сидишь неподвижно, будто зачарованный белым сиянием лампы. Вдруг раздаются самые ужасные ругательства и смех — готово, ты нашёл! Иногда стоит найти лишь одну строфу — и все складывается и связывается воедино, и на рассвете, когда комната окрашивается цветом зари и я просыпаюсь, дрожа оттого, что не выспалась, ты читаешь мне, торжествуя, результаты ночной работы. Иногда мелодия влечёт за собой слово. Тогда мы не спим, потому что ты беспрерывно наигрываешь один и тот же мотив, упорно повторяя слова до тех Пор, пока они не подладятся друг к другу и не станут песней. Как чувствительная плёнка, ты записываешь эмоции, накапливаешь высказывания. Ты питаешь своё вдохновение пережитыми событиями, ничего не оставляя в стороне. Любая тема вызывает в один прекрасный день стихотворение: война, спорт, лагеря, болезнь, любовь, смерть…

Ты считаешься мастером в подражании блатным песням.

Воры, шпана, бичи уверены, что ты сам долго сидел. Некоторые из твоих песен, написанные в пятидесятые-шестидесятые годы, составляют часть лагерного фольклора, и старики говорят, что помнят эти песни, что они написаны задолго до революции. Тебя это смешит, но в то же время наполняет гордостью. Моряки и лётчики знают наизусть многие твои песни — страшную «Спасите наши души!» или потрясающий монолог истребителя в воздушном бою. Ты получаешь тысячи писем, хранить свидетельства мужчин и женщин, которым твои песни помогли в трагические минуты. Я их читала.

Тебе пишут подводники, оказавшиеся однажды взаперти в стальном гробу, альпинисты, заблудившиеся в бурю, водители грузовиков, потерявшие дорогу в степи, космонавты, которых поддерживали в звёздной пустоте твои шуточные песни, молодые преступники, к которым возвращалась после тяжёлого наказания способность жить, женщины, разучившиеся было смеяться под тяжестью горя и забот, старики, благодарящие тебя за то, что ты так хорошо почтил память их товарищей, павших за Родину, начинающие артисты, берущие тебя в пример и клянущиеся работать изо всех сил.

И ещё — солдаты из контингента, воюющего на границе с Китаем, или те, кто вернулся после «нормализаторской миссии» из Чехословакии, или просто призванные на три года — их искренность и смятение вызывают у тебя слезы.

Эти письма оправдали задним числом твои предшествующие песни. Ты говорил, что они будут лучшим адвокатом в процессе, который беспрерывно возбуждают против тебя твои цензоры. Но письма исчезли, потому что показались кому-то слишком скандальными.

Ты писал мне в семидесятом году: "Я позвонил матери, оказалось, что сегодня она ночевала у одной из моих знакомых с радио. Могу представить себе их разговор!.. Идея все та же, чтобы люди знали, «какая она исключительная мать» и т.д. Она могла пойти как минимум в пять мест — к родственникам, но она пошла к моим «друзьям», бог с ней!..

Я сегодня злюсь, потому что к тому же она снова рылась в моих бумагах и читала их".

×
×