Закончив выступление, ты кланяешься под гром аплодисментов и идёшь в глубину сцены, ко мне. У тебя за спиной волнуется человеческое море. Ты доволен и с гордостью говоришь мне: «Я мог бы петь сколько угодно — им было интересно слушать меня».

Максим Лефорестье — наш друг, который познакомился с тобой во время поездки в СССР и написал предисловие к твоей первой пластинке, — приглашает нас пообедать к себе домой. С лукавым видом взяв гитару, он поёт нам твои песни по-французски. Он перевёл тексты, чтобы устроить нам сюрприз. Ты тут же начинаешь работать и, многократно повторяя слова, наконец вполне сносно произносишь французский текст. С твоим слухом и чувством ритма ты быстро выучиваешь французский настолько, чтобы объясняться без переводчика. Работа Максима Лефорестье не пропадёт даром, и твоя третья пластинка, записанная с Париже при помощи моего старого приятеля Жака Уревича, будет начинаться с каждой стороны с песни на французском.

Твои концерты в США будут ещё более удивительными.

Ты даже произнёс несколько фраз на ломаном английском к великой радости американских зрителей.

В Москве ты часто вынимаешь свои пластинки из укромного места, где они спрятаны (потому что их у нас тащили десятками), раскладываешь их на ковре, долго рассматриваешь, иногда ставишь какую-нибудь на проигрыватель, и глаза у тебя подёргиваются грустью:

— Как это здорово сделано, почему нельзя так же хорошо записывать здесь, чтобы публика могла слушать меня с этим качеством звука? Почему я не могу выбирать песни без цензоров, ничего не опасаясь? Почему?

Когда слушаешь сотни написанных тобой баллад, маршей, лирических тем, приходишь в негодование при мысли, что ты так никогда и не был признан как композитор. Официальные лица не считают тебя таковым — вот и все. И то же самое — со стихами. Не окончив консерваторию, ты не можешь быть композитором. Не окончив литературный институт, ты не можешь считаться поэтом. Не имея печатных работ, ты не можешь вступить в Союз писателей. И так далее.

Порочный круг замыкается с безжалостной логикой. Человек, самый известный в СССР, ты сидишь на полу и грустно разглядываешь три конверта с пластинками, разложенные на ковре в большой комнате.

На улице, где находится театр «Эберто», стоит небольшое светлое здание. Здесь за фасадом прячутся ночной ресторан и небольшая гостиница. На втором этаже уже много лет живёт человек, который относится ко мне как к дочери, — русский цыганский барон в Париже Алёша Дмитриевич. Этот титул он, возможно, присвоил себе сам, но величавость и царственная манера держаться у него соответствующие. И потом, он как никто умеет заставить рыдать свою гитару, голос его, кажется, прорывается из самой глубины человеческого страдания и неизменно очаровывает ночных красавиц. После бесконечных праздников, которые мы устраиваем все эти месяцы, пока играем в «Трех сёстрах», все друзья семьи Поляковых проводят ночь у Жана Пиона — владельца ресторана, которого мы с нежностью называем нашей пятой сестрой. Алёша, влюбившись в атмосферу этого дома, поселился здесь в маленькой комнатке на втором этаже.

Однажды мы приходим сюда днём. Дверь долго не открывают, потому что это необычное время для ночных завсегдатаев. Через несколько минут все же щёлкает замок и дверь открывается. Хрупкая фигурка отходит в тень и исчезает.

С прошлой ночи остался такой сильный запах пепла, пота и духов, что нечем дышать. Подруга Алёши — молодая светловолосая и бледная француженка, которая из любви к нему проводит ночи, переодевшись в цыганку, — говорит приглушённым голосом: «Он сейчас спустится, подождите здесь, наверху очень тесно».

Ты сгораешь от нетерпения. Ты уже давно слушаешь его пластинку, которую я привезла в Москву. Ты знаешь все связанные с ним истории и анекдот: ночи, проведённые им, моим отцом и Кесселем в кабаре, советы Алёши: «Никогда не пей водки, когда нюхаешь кокаин», — мне было в ту пору тринадцать лет. Когда у Дмитриевичей украли все их богатства и я дала им денег, они приняли мой подарок молча — цыгане берут деньга как должное.

Алёша спускается, отрывистый кашель предваряет его появление. В темноте кабака лишь солнечный луч просачивается с улицы и танцует в табачном дыму. Ты стоишь в профиль ко мне, я вижу твои прозрачные глаза, слышу, как ты дышишь. В тот момент, когда ноги Алёши попадают в луч света, начинается как будто замедленная съёмка. Потом мы видим его лицо, натянутую на скулах смуглую кожу, исполосованную тысячью морщин, которые разбегаются от глаз — чёрных, блестящих и пронзительных. Глядя в упор друг на друга, вы берётесь за гитары — так ковбои в вестернах вынимают пистолеты — и, не сговариваясь, чудом настроенные на одну ноту, начинаете звуковую дуэль.

Утонув в большом мягком кресле, я наблюдаю за столкновением двух традиций. Голоса накладываются: один начинает куплет, второй подхватывает, меняя ритм. Один поёт старинный романс, с детства знакомые слова — это «цыганочка». Другой продолжает, выкрикивает слова новые, никем не слышанные:

"…Я — по полю вдоль реки!
Света — тьма, нет Бога!
А в чистом поле — васильки
И дальняя дорога…

Вы стоите совсем близко друг к другу, и теперь я вижу в полоске света два упрямых профиля с набухшими на шее венами. Потом вдруг — одно движение руки: постой, послушай… И жалуется гитара, и мы тонем в её плаче. Солнце теперь светит с другой стороны, скульптурно вырисовывая ваши лица, потом и они уходят в тень, и видно лишь светлое дерево гитар и ваши такие разные руки, пальцы, рвущие струны. Уважение друг к другу, возникшее с первых минут знакомства, останется у вас на всю жизнь. В противоположность остальным членам семьи Дмитриевичей Алёша единственный ни разу не взял денег, которые ты швыряешь безумными ночами направо и налево: на следующий день он возвращает тебе эти деньги, аккуратно запечатанные в конверт.

Однажды Алёша взял колоду карт и протянул её мне:

«Вытащи две. — И, посмотрев карты, сказал своим глухим голосом. — Туз червей, девятка пик — любовь, смерть…»

На нашем фото в рамке приколот червовый туз. Фотография так и осталась висеть на стене.

Мой отец, певший семь сезонов в опере Монте-Карло, чуть не спустил все своё состояние в казино — недалеко было ходить. Как он говорил, в случае проблемы с жильём мы можем поселиться прямо в казино, которое, по его мнению, уже отчасти принадлежало ему — столько он просадил там денег.

В одно прекрасное утро мы едем в Геную, где должны сесть на пароход. В Монте-Карло я хочу показать тебе это казино.

Я робко спрашиваю, можно ли войти посмотреть. Улыбающийся привратник отвечает, что можно даже сыграть.

Это не входило в мою программу, но, перехватив твой умоляющий взгляд, я говорю:

— Ладно, пошли, но ты ведь знаешь, у нас мало наличных денег и поэтому мы будем играть символически.

Зал выглядит днём немного печально. Никого нет, кроме нескольких старичков, которые пришли попытать счастья.

Я с нежностью думаю о моем отце, который, как и всякий уважающий себя русский человек, оставался игроком до последнего дня.

Мы берём жетоны и, не зная правил, — ты потому, что в СССР нет казино, я — потому, что всю жизнь избегала таких заведений из-за наследственной склонности к игре, — начинаем смотреть, как играют за разными столами.

На своём непонятном французском языке ты обращаешься к крупье: «Ставьте три». И бросаешь все свои жетоны на поле. Крупье ставит их на тридцать три, ты хочешь его поправить, повторяя. «На три». Я тебя удерживаю, он понял — на тридцать три — и уже запустил рулетку. Лицо у тебя напряжено, даже трагично — можно подумать, что речь идёт о твоей жизни. Глядя на тебя, я вспоминаю выражение лица одною из героев Достоевского. Тебя внезапно захватила страсть к игре — прямо здесь, в этом неосвещённом зале, утром, с тремя играющими от скуки чистенькими старичками в качестве партнёров. У тебя это — первый раз, ты вошёл в раж.

×
×