«Знать не будет, что здесь я, ежели сыщик!»

Вглядываясь, заметил: человек был молодой, шел на него уверенной походкой. Не доходя Лазунки локтей семи, остановился; был он в поярковой шляпе с меховым отворотом спереди, в темной однорядке малинового сукна; кафтан запоясан под однорядкой розовым кушаком с кистями.

– Эй, станишник, тебе здесь чего?

Лазунка, удивленный, молчал. Юноша, двинувший со лба на затылок шляпу, ему казался Разиным, помолодевшим на двадцать лет: черные вьются волосы, сдвинуты брови, и руки, привычно Разину, растопырив однорядку, уперлись в бока.

– Ты не векоуша, я чай? Чего здесь ходишь?

– Ищу вот пути в дом.

– Пошто тебе туда ход?

– Сказывали мне, детина: здесь живет жонка, Ириньицей звать?

– Она зачем надобна?

– Я, вишь, дальней человек, не московской – поклон ей привез с поминками, а от кого, потом скажу!

Юноша подошел близко; он давно наглядел пистолеты за кушаком Лазунки и сквозь жупан приметил изгиб сабли.

– Ин ладно! Но ежели ты за лихим делом – пасись!

– Ты кто ж такой?

– Сын ей буду.

– Добро! – Пролезая в кусты бурьяна за юношей, Лазунка думал: «Должно, что Разина сын? Он же про то не обмолвился… Схож много!»

В подвале, куда сошли они, в обширных сенях на укладке горела сальная свеча, и только от ее огня между высокими сундуками можно было заметить низенькую дверь.

– Матка моя недужит… стонет, иножды плачет, а пошто – неведомо. – Прибавил: – Гнись ниже, не юкнись!

Под ногами боярский сын почувствовал ступени, обитые мягким, пахнуло жилым воздухом, зажелтели огни. Юноша ввел его в высокую горницу с печью в углу и лежанкой. В правом углу, переднем, у многих образов горели лампадки, а на столе старинном, потемневшем, из дуба деланном, в серебряном трехсвещнике зажжены и уплыли две свечи. За столом на высоких подушках в цветных наволочках лежала женская голова с растрепанными русыми, с клочками седины, волосами. В ворохе сбитых волос покоилось исхудалое желтое лицо, глаза закрыты, тело, едва заметное под тонким шелковым одеялом, казалось мертвым: изогнутое у шеи, простерлось прямо и плоско.

– Ма-а-ма… слышь! Тут тебя налегает кой станишник.

Юноша сказал негромко, перегнувшись над столом.

Женщина, не открывая глаз, не меняя положения, спросила полушепотом:

– Станишник, дитятко?

– Ты очкнись!

Женщина молчала и не открыла глаз.

– К тебе я от Степана Тимофеевича с Астрахани! – громко сказал из-за спины юноши Лазунка и видел, как после его слов по тонкому одеялу прошла мелкая дрожь.

Женщина медленно подняла руку, Провела ладонью по лицу и, тяжело повернув голову, открыла глаза.

«Ай да глаза!» – подумал Лазунка вглядываясь; он рылся рукой в глубоком кармане жупана. Поймав, вытянул серебряную цепочку с золотым крестиком; на концах крестика сверкали, дробясь искрами, синие камни.

– Вот, атаман дать велел.

Женщина спрятала руку, не взяла креста и, левой голой рукой запахивая распашницу, проговорила:

– Были бы груди на месте, и я не крылась бы, как лихой от караула… Крестик, голубь он мой… Ох, вишь, сокол бесценный, Степанушко, шлет данное ему в обрат – знать, память ко мне потухла! С пути, гость дорогой, ты? Надо вот чего наладить кушать, да, вишь, стою худо… ноги не держат… лежу немало время колодой… И болести нету, а будто те вся таю, как у огня свеча, все-то в дому запустошила я… Васильюшко! Сходи, дитятко, в сени, вынь да принеси братину с ларя, коя с орлом, и кубок тоже… Гость дорогой, хоть помри, а чествовать надо! – Женщина говорила певуче, ее глаза и голос покоряли все больше Лазунку. – И уж как ты дорог-то, господи!.. – Она грустно улыбнулась; спустя на пол ноги, села на кровати. – Поди, дитятко!

– Слышу, мама! – Юноша бойко полез вверх в узкую дверь.

– А сядь-ко ты, гость-голубь, вот ту, на постелю ко мне… Не бойся, хвороба моя не прилипнет, от сердца моя хворость, не от прахоти тела.

Лазунка сбросил на скамью жупан и шапку, быстро отстегнул саблю, вынул из-за кушака пистолеты, торопливо совал их на скамью, один упал, стукнул по полу.

– И как сладко стучит пистоль. Будто было то вчера: сокол Степанушко ронил их тоже, пинал под лавку… Теперь чую я подобно, едино лишь нога не шарчит… Как вчера! А много годков ушло!..

Лазунка сел на кровать. Юноша вернулся с братиной да двумя кубками.

– Ах ты, дитятко! Пошто два кубочка? Да нешто и мне пить с гостем?.. Пей-ко, голубь-голубой, мед доброй, переварной с вишенью!..

– Слышь, мама, я пойду… Слободские ребята за Москвой-рекой кулашной заводят – так уж звали.

– Ох, не убили бы?

– Не убьют! Я однорядку, длинны рукава, как бой загорится, кину.

– Поди, да береги себя, дитятко.

– Не сумнись! – Юноша ушел.

– Вот он у меня: то кулашной бой, то саблей вертит, пистоли оглядывает, кремешки к ним винтит, а стрелить ладом не разумеет…

– Я мастер бить с пистоля, потому был боярской сын, так нам велели стрели учиться; обучу малого.

– Он в батьку Степана. Ты ему вразуми – скоро примет, голубь…

– За тем дело не стоит, укажу!

– Пей! Тебе добро – мне же прибавил ты и грусти и радости.

– Батько Степан Тимофеевич велел тебя сыскать, а говорил: «Там, Лазунка, примут замест родного».

– Ой ты, а как же еще? Приму.

– Много о тебе говорил, называл единой тебя, любой из всех!

Лазунка лгал, но хотел почему-то делать это. Понимал, что всякое слово об атамане хозяйку оживляет.

– Сказывал про меня? Что же сказывал? Как он помнит меня? Люба, говоришь, ему?

– Люба, люба.

– Ой, голубь! И спасибо же тебе! Ой, на радостях еще укреплюсь я… Хоть плясать нынче гожа и песни играть! Давай же выпьем вместях! Не спуста Васинька два кубка принес, как чуял что…

Руки Ириньицы дрожали, она не могла поднять кованой серебряной братины. Лазунка встал, отодвинул свечи, налил два кубка.

– Постучим да побрякаем кубками за здоровье моего сокола ясна Степанушки!.. Вот… ахти я, грешная, помирала и вот ожила. Ой, голубь, ладно ты пришел!..

Они выпили меду. Ириньица подвинула к себе подушки, слегка прилегла на них спиной, говорила:

– О сынке спрашивал ли?

– Нужное время было! Торопился он, ему же с есаулами говорить прилучилось – наказы дать… Мало сказал о сыне.

– Да и где много? Васинька тогда в зыбке качался…

– О дедке, помню, каком-то сказал. А твой где тот дедко? «Мудрый-де старик, а помер, мекаю я?» – так молыл батько.

– Ой ты, голубь! Помер-то помер, да вот как помер, – скажи! Любил он старика Григорея… В теи годы, когда Никон-патриарх божественные книги переменил, старые жечь велел, мой дедко Григорей, царство ему небесное, будто из ума вышел. Кричит, веригами звонит, в железах все ходил: «что-де убойство великое, многи крови пойдут от тех Никоновых дел! И что-де не едино ли одно, како молиться: право ли, лево, альбо всей долонью или же кукишом. Ежели-де бог есть, всякое примет молитву; а нет его, хоть лбом о камень бей, корысти мало!». Я его и уговором ласковым от тех слов отводила, иножды всякой ругливой грозой. А вижу, неиметца, и теи слова кричал много раз народу на торгах. Сам древний, трясся весь, и народ лип к нему… А тут на кабаке – мне довели люди, сама не глядела – теи же слова кричал. От Никона сыщики были всюду. Имали его тайно, явно-то народ мешал, свели с кабака на пытку… И на пытке тое ж кричал, не отрекся своего… Допросили, где живет, пришли вынять его рухледь, а с рухледью сыскали книги травные с заговорами. И древнего с теми книгами спалили живьем на дворе Патриарша разряда, против того как бы и колдуна… Уй, голубь, посля палов дьяк Судного приказу ладил сыщиков созвать да нас с Васяткой обрать ту… И что бы с нами стало, не ведаю, а страху приняла и, може, с того страху да еще с тоски по милом соколе легла… Только, вишь, злой наш мир, да есть еще добрые люди. Сыскалась заступа, о коей я не гадала… В пору, когда Степанушко мой был иман в пытошную башню боярином Кивриным и когда его брателку тот же злодей Киврин порешил сговорно с Долгоруким-князем, я тогда, о Степане моем горюя, шиблась к боярину. Он же, старой злодей, мне в пытошной у стены скованна его, Степанушку, показал, и явно ему, окаянному старику, было, что сокола моего единого люблю, и о Васиньке допросил, а хотел он разом порешить весь корень Степанушки… И из башни той злодей пытать меня повел… Дьяку велел держать за руки крепко, и мне – вот, – Ириньица распахнула платье на груди, – вишь, сокол, груди будто волки грызли! Клешми калеными выдрал сам, без палача, а палачу потом велел: «Бери-де и делай!» Дьяк-от, кой держал меня допрежь свиданья, не велел мне пасть боярину на глаза да проситься свести в башню: велел идти в обрат, домой… Я не такова: «Хочу видеть сокола моего!» Дьяк тот, вишь, любимой у боярина Киврина был и жил в его дому замест сына… Полюбил он меня, пожалел ли, как груди выдрали у бабы, только тогда в башне с боярином заговорил крепко, за меня упросил… Зовут того дьяка Ефимом, и по Ефимову прошенью Киврин меня спустил. Только груди сорвал, а палачу не дал. Рухледь мою стрельцы принесли да свели меня за Москву-реку… И позже, как спалили дедку Григорея, тот дьяк Ефим за нас с Васяткой встал против дьяка с сыщиками… Нынче тот Ефим-дьяк коло царя, испросил царя, как тогда Киврина, нас не шевелить, и то дело о нас кануло по сей пору… Ой, уж натерпелась я не за себя – мне самой-то, голубь, все едино! Хворая… Еще Степанушку бы глазком одним глянуть, да и помереть… За Васятку вот боязно – смел гораздо, горяч, суется, не пасясь нимало… На Москве же – сам, поди, ведаешь – надо быть двоелишным… Кто здесь смел – тот и улип!

×
×