А стали пытать тую девку Антонидку — повинилась: не девка она, есть у ней муж, Янка-литвин. Взяли Янку на виску, кнутом били, жгли огнем, сыскали: Ян, король польский, Янку-литвина в Москву посыловал, велено тому Янке царя да царицу московских извести… И чего, проклятые, творят!

Ну как тут уснешь? Подушки жаркие, а царица все комаром в уши звенит да звенит:

— Сказывают боярыни, патриарх-то гневен, а гневный он тебя, царя, ну как проклянет!

Царь инда вскочил, сидючи утонул в перине глубокой.

— Как проклянет?

— Да так, государь… Приезжие боярыни мои сказывали, сестрица, Анна Ильинишна Морозова, говорит — псалмы-де патриарх на тебя, государь, читает…

— Ну тебя, — зевнул царь, — спи ты, Христа ради, жена. Ладно!

Царица затаилась, затихла. Царь глаза смежил, стал думать. Поляки не унимаются, воевать хотят. Сапега да Чернецкий уж под Витебск идут, чтоб Литву отрезать. Из Смоленска пишут: волков набежало из лесов под Смоленск видимо-невидимо — тысячи… Жрут покойников. Везде голод… Да и в самой Москве неспокойно — дороготня, хлеба мало… Того гляди забунтуют!

Мстится царю в тонком сне — Никон-патриарх перед ним, смеется…

— Фу-ты, наваждение! «Да воскреснет бог и расточатся врази его!» — бормочет царь, глаза открыл. И видит уж въяве — по бревенчатой стене избы тень мечется — как есть человек с крыльями!

— Бес! — вскочил было царь и опять утонул в жаркой перине гагачьей, а Марья-царица глаза открыла, а боится говорить, не смеет.

Огляделся царь… Ночное наважденье: то муха забилась в фонарик пред иконой, и порхает, и порхает по стенке, тень от нее как есть дьявол! Царь выбился из пуховиков, слез с кровати, пошел в белых подштанниках да в алой рубахе к фонарику, хотел прихлопнуть проклятую, да улетела!

Залег со скамейки на высокую постелю царь, сел, прочел стих от страха полуночного. Почесался. Спрашивает жену:

— Марья?

— Ась? — откинула с уха косу царица.

— Тебе, поди, отец твой, Данилыч, велел, чтобы ты мне про патриарха наговаривала?

— Ан нет! Ан нет! Боярыня Авдотья Федоровна! Одоевская-княгиня! — зачастила царица.

— Все равно — боярское гнездо! Шипят! Обрадовались! Князь, что ли, сам ей сказывал?

— Ан нет, ан нет! Ей стольник Боборыкин довел, Роман Кондратьевич. Говорит, проклинает-де государя патриарх-от!.. Псалом шестьдесят восьмой да еще сто восьмой патриарх чтет на государя, сказывал Боборыкин.

— Да помрачатся глаза их, чтобы им ослепнуть, и чресла их будут расслаблены навсегда! Жилище их пусть опустеет! Дети его да будут сиротами, а жена — вдовою. Вот как о тебе молится патриарх, — шептала царица.

Царь молчал, закрыв глаза. Потом рывком сел, медленно молча сполз с постели, надел легкий опашень, нащупал ногами босовички, взял свечу, побрел из супружеской опочивальни к себе, в государеву половину. За дверями спали на ковре мамка и две сенные девушки, одна вся раскидалась бесстыдно.

Царь фыркнул конем, переступил через девок, пошел по переходам, рядом с ним его черная тень перегибалась, кривлялась, как скоморох, в углах и дверях. Рыжая луна сквозь оконца катилась над Москвой, чернели под ней кресты, купола, резные верхи, бочата, шапки дворца, отсвечивали позолота да медь… И на башнях Кремля перекликались караулы.

Снова казалось все это царю ночным мечтанием.

«Ишь как подобрал патриарх! Ну, меня проклинает. А дети-то мои за что? Сидит в Иерусалиме своем злодейском, яростью пышет… Как дракон… И бог за него! А в это время Выговский изменил. Поляки перемирия не держат… О королевском титуле мне, царю, и слышать они не хотят. Измена! Крамола! А ежели со шведами поляки мир заключат, так и Вильны не видать больше».

Царь шел быстро, пламя свечки отдувало назад, проходил по гульбищам, по переходам, мимо спящих стрелецких караулов, жильцов у дверей — редкие вскакивали ошалело. Наконец дошел до царской комнаты, сел в кресло за столом. Даже попугай спал в своей медной клетке.

Шла московская ночь, черная и плотная, как земля.

«Что с Никоном, с вором, делать? Митрополит Газский Паисий вот грамоту прислал, пишет царю: нужно дело с Никоном кончать, а то уж слух идет в народе, будто хотел царь убить патриарха, ну тот и убежал… Неладно. Ишь, вор, чего навил, чего натворил! Того гляди отлучит он меня, царя, от церкви, как папа римский того немецкого государя!»

Холодный, бешеный гнев подступил к царю, железной рукой испуга сдавил горло.

Царь поднялся с кресла. «Ин прадед-то наш Иван недаром Григорья Лукьяныча Малюту Скуратова в Тверь, в Острог-монастырь, на тайное дело слал — к митрополиту Филиппу. Мешают чернецы нашей державе! Всюду порча! Во всем перечат!»

Грозные очи святых смотрят в Алешины серые глазки, видят — нет в них силы, только злоба, тревога да страх…

Проснулся попугай…

— Господи, помилуй! — верещит, крутится в кольце зеленый, красноголовый дьявол.

— Господи, помилуй! — забормотал и царь, крестится, сел, схилился в кресле.

Окна сереют, скоро день, а сна нет. «Значит, надо опять патриархов восточных звать, чтоб они великою своей властью московские наши дела распутывали бы…»

Устал царь Алексей.

Глава вторая. Тлеющие искры

Короче воробьиного носа летняя ночь в Москве, только задремал царь под соловьиные свисты в кремлевском саду — и утро. Поднялись разом все спальники, стольники, стряпчие да постельничие, царю умываться, одеваться подают, поп в Крестовой палате обедницу служит. И требует царь своего коня — ехать в прохладное, утешное Коломенское. Мимо боярских высоких затейливых под березами домов проскакал царь Алексей большой Кремлевской улицей по деревянной мостовой к гулким Спасским воротам.

Народу московскому тоже забот немало, поднялся он еще пораньше царя. Псы у лавок на цепях гремят, подлаивают, скулят — есть просят. Меж лавок метлы метут, пыль подымают. Над Москвой не то туман, не то дым стоит, шумит народ. Люди спешат на базар — кто лавку открывать, кто с товаром; площадные дьяки свои избушки открыли, челобитные пишут против неправды, в обыденных церквушках на Рву попы обедницы отхватывают… Свежо, а уж чутко — быть сегодня опять жаре. В порох уж высушены московские избы, в колодцах воды нету, и, оборони бог, зарони кто искру — пойдет по московским улицам, переулкам, тупикам махать красный петух: крик, плач, вой, бег, набат! Того ради пожарные ярыжки уж с самого утра с ног сбились, глядючи, чтоб никто ни печей в избах, ни бань в проездах не топил, топили бы малые печурки в садах под березами для обереженья.

Страшны пожары московские на улицах, а в душах еще пуще. В душах-то тоже засуха. На торгу, в толпе, сразу видать — потемнел, отощал, усох, обеднел народ. Запали у мужиков глаза глубоко под лоб, ушли в пропыленные глазницы, посверкивают оттуда огнем, белым запеклись губы в бородах, бабы стали тихи, скорбны, большеглазы. Словно тень пала на Москву, притихла ее роевая веселая работа, что раньше так бодро звенела по избам, улицам, площадям. Не слышно на торгах прежней удали, хватки, не звенит серебряным звоном удача да счастье, как было раньше, когда мирные плоды трудов человечьих в веселой, справедливой мене катились по Красной площади, что твой высокий беломорский взводень.

Багровы по-старому кремлевские стены, на стрельницах[148] сидят золоченые орлы, что с Софией[149] еще прилетели. Василий Блаженный стоит персидским щеголем в парчовом своем халате, в витых чалмах. И все-таки — неладно нынче в Московском государстве.

Не видать на Красной площади ярких женских сарафанов, цветных платов вроспуск вокруг румяных лиц, не видно высоких очелий в позументах да жемчугах, не видно новых кафтанов, нет лент да цветков на высоких валяных шляпах у мужиков с лихими ухватками, не слыхать довольного, раскатистого смеха. Нет шибающих в нос сладких запахов из Обжорного ряда — жареным луком, мясом, чесноком, маслом, нет просто довольных лиц, по которым сразу видать, что вот ремесленный человек сработал добрый товар, принес его сюда, добрым людям, на площадь, сменял выгодно, набрал по доброй цене всего домашнего припаса, что нужно. Не видать, что и сам он сыт и его семья сыта, одета и обута, что где-нибудь в Хапиловке либо на Земляном валу небось уже жёнка стоит у ворот, поджидаючи его, мужа, грызет с соседками орешки, что сынок его учится грамоте в трапезной у своего приходского попа, что его девчонки и полы в мастерской и в жилой избе вымыли, и двор подмели, и телят напоили, и коровенку ранним утром в стадо выгнали, и теперь сидят за пяльцами, шьют на рушниках алые цветки, синих коней, да петухов, да желтые солнца.

×
×