Босой зажевал губами. Видно, так и хотелось ему поговорить. А как поговоришь? Тише кричи — бояре на печи, того гляди сволокут куда надо!

— Кому платить? — спросил он.

— Да в Новгороде Панфилову Сергею Проклычу… Полотен я у него набрал, посуды, гребней, то да се, тут, в Москве, хотел на городовой товар выменять, ан из Новгорода без серебра не спускает хозяин: плати! И скажи, пожалуйста, Павел Васильич, почему вот, когда с деньгами туго и товаров мало, тут-то и хозяин и нажимает?

— То-то и есть… Привык ты, Феофан Игнатьич, торговать, когда у всех руки товаром полны, знай только бирку на дверях зарубай, а расчет будет… Не знаю, что тебе и присоветовать…

— Думал я у Шорина что взять, у Василья…

— Во-во! — усмехнулся Павел Васильич. — У Шорина! Он денег накопил, теперь раздает да рези берет. Ни оборота у него, ни дела, только, как мизгирь, кровью наливается. Много теперь таких на Москве, что серебром пухнут… Сделаем по-другому. Тут в Суконной сотне платежи, слыхал я, есть в Новгород, они там за тебя заплатят, а ты здесь им товар сдашь против московского товару. А то как можно деньги на кабалу али на резь брать?.. Так только бояре делают, своим мужикам деньги дают да тем мужиков крепят к земле неизбывно. И немцы-купцы нынче на том стоят, у них серебро, они деньги дают нашим на лихву. Только позволь — сейчас же у нас свои банки откроют. Я у них бирывал — соболишек из Сибири было никак не выручить без расчету… Ну, я заплатил, слава богу, рыбу из Архангельска мне подвезли, расхватал народ. А не заплати сразу — будешь на немцев век за лихву, за резь работать. Ладно указал государь — с немцами дело вести только присяжным первым нашим гостям, а то мелких-то людей они давно бы всех под ноготь подобрали, заглонули, что щука карася.

— Спаси Христос, выручил ты меня, Павел Васильич, — кланялся Феофан Игнатьич. — И я тебе, коли што случится, подмогну. А в Сибири как у тебя?

— Да что! — говорил Босой, кивая на показавшегося на пороге Ульяша. — Послушай, что сказывает.

— Давно прибыл, Ульяш? — спросил Стерлядкин.

— Только што, — поклонился тот.

— Так вот, — продолжал Босой, глядя ласково на Ульяша, — сказывает он, что нам наши дела в чужое царство уперлись, ходу нам теперь там некуда. Богдойский царь вельми силен, Ульяш, а? Хабаров дальше неспроста не пошел!

— На заимку, слышно, что ли, в обрат сел Ерофей-то Павлыч? — обратился Стерлядкин к степенно молчавшему Ульяшу.

— Ага! — ответил тот с поклоном. — Точно так. Сын он боярский теперь, Ерофей-то Павлыч, приказчиком сидит в Илимском остроге… Все деревни теперь под ним, от Усть-Кута острогу до Якутска. Людей пашенных к себе многих назвал, и хлеб сеет, и рыбу ловит, и соль варит… Монастырь на помин души строит.

— Наш человек! Устюжский! Добрый человек! — потеребил себе бородку Босой. — Правильный человек! Что говорить, на богатой земле мы живем, всегда можно взять, что нужно, только голову да руки имей. А вот за чужим гонимся, воюем, — выходит, что свое теряем. И Пашкову больше вперед идти невмочь.

— А-а!

— Да и в Литве налетели мы с ковшом на брагу — дай бог только ноги унести… Шведы с Литвой мир заколачивают, а нашему-то Иван-то Андреичу бежать приходится.

— Кому?

— А Хованскому-князю. Московскому нашему тарарую. И Вильну, сказывают, наши уж бросили. А сколько люда нашего зря там положили!

— Ты кричи тише, Павел Васильич, — улыбнулся Стерлядкин. — Всем знатно, что шведы на Новгород да Псков из Лифляндской земли идут. Опять все зорят! И когда же конец будет, а?

— Не жди, Феофан Игнатьич, не увидим мы другого времени, — говорил, подняв брови, Босой. — Нет! — махнул он рукой. — Не видать нам той тишины, чтобы земле с собой силу несла. Спасибо, сказывают, теперь боярин Афанасий Лаврентьич со шведами хорош, мира у них просит…

— Какой это?

— Ну, Ордын-Нащокин! Ваш, пскович! Больно-де в иноземных обычаях искусен. Так и с ним беда! Слыхал ли?

— Нет. А чего еще? — поднял любопытно Стерлядкин узкое свое лицо с длинным носом.

— Сынок-то Афанасьев, младень Воин Афанасьевич, сбежал из нашей земли. Не люба ему Москва! Живет теперь в Гданске, у польского короля. И жалует ему тот круль жалованье по пятьсот ефимков на месяц. Ходит тот молодчик наш там в польском платье, хвалится — воевать-де готов, помогать польскому крулю и что-де он отца своего, Афанасья, не пожалеет, приведет за бороду пленным к польскому престолу. И другие поносные слова неподобно на землю свою плетет…

— Чего ж это бы так-то? — оторопев, не понимал длинный новгородец.

— А сказывают, сбежал он того ради, что били его и всего-то единый раз кнутом. Отец поучил. Он и поднял крик… Всех бьют, да помалкивают!

— Так и терпеть? — окрысился было Стерлядкин.

— Да, терпеть! Мало ли что бывает, так себя и не помнить в злобе по всякой малости? Тут ударили — побежал куда глаза глядят, там ударили — в другую сторону побежал. Все время и мотаться? Нет, понимать пора, что ежели кто тебя бьет, так, может, ты его, того, кто бьет-то, жалеть должен, потому что он по невежеству бьет, по глупости! Бьет потому, что другого ничего не знает. А ежели ты против него с топором бросишься, еще горше будет!

— Мы, Павел Васильич, в своей земле словно караси на сковороде, — сказал Стерлядкин. — Значит, скачи, да со сковороды не прыгай!

— Истинно! Едино спасенье! — засмеялся тот. — А спрыгнешь — вконец пропал!

И вдруг посуровел Босой, подался всем телом вперед, брови взлетели под лоб, глаза горели напряженно.

— Только всем миром, единомыслием исповемы, урядим мы наше великое испытанье. Каждый человек должен сам себя остановить, укротить, на ответ поставить… Ежели хоть сам себе покаешься — на путь правды станешь. Да нет, мало, ма-ало одного покаянья-то: в худом ты покаялся, а кто ж хорошее за тебя делать будет? Выстоять надо! Кто на пытке выстоит, тот и прав — слыхивал, чать? — выговорил Босой тихо. — Претерпевший до конца — спасется!

— А что делать-то нам, Павел Васильич?

— Что нам делать? — переспросил торжественно Босой. — А вот что сказывают, как добрые-то люди… Ульяш, подай-ка, браток, грамотку твою, что Тихон Васильич послал. Там, за образами.

Ульяш, застывший было в неподвижности у окна, вскочил пружиной, одернул рубашку, стал легко носком сапога под китайчатый полавошник на лавке, достал из-за Спаса бумажку, подал.

— Тихон прислал из Сибири! — говорил Васильич, надевая очки на лоб. — Писал-де ему один добрый протопоп из Нерчинского острогу, в безмерных тяготах пребывающий.

Из открытых окон лился в горницу легкий дух летнего вечера — тут и листва, и горьковатая растоптанная трава, и отцветшая синель[151] из сада; мешаясь с тем сладким духом, ложились в душу страстные, огненные слова.

— «Не отлучай меня от любви, нет! — читал старик Босой. — Не боюся я легионов и бесов, ни злых людей, не боюсь их пустого злословья. Время такое — им лаять, а мне до смерти мучиться надо. И пусть мучат тело мое, пусть горю я в страданьях, что в огне. Все горькое низвергается на меня, как ливень. Вороны слетаются на уедие трупов, волки спешат на павший скот, псы бегут на стерву — так и на мою грешную душу отовсюду и бури, и гонения, и мятежи, и хитрости. Злая сила хочет живьем проглотить меня. Море кругом бушует, гибель грозит, но нет, не утону я: камень у меня под ногами!

Пусть грохочут волны, пусть бьют в камень, в пену разлетаются они, в брызги. А камень — вера моя — стоит.

За нее я держуся, и никого не боюсь — ни царя, ни князя, ни богатых, ни сильных, ни самого дьявола! Против того — ногой я давлю и змею, и скоропиона, и всю, всю вражью силу. Слушаю я веру мою».

Опустив глаза, заботливо Павел Васильевич свертывал грамотку.

— Горемыка миленький! — шептал он.

— Кто писал так? — спрашивал Стерлядкин. — Кто?

— Слыхал протопопа Аввакума? Того, что первее царя против Никона восстал за правду да милость. За народ! За то, что с народом добром поступать нужно, как Христос указал… А что начальные люди делают? Гнут медведями, куда ни помстится, дуром, не разобрав… И тот протопоп-горюн в концах земли с воеводой Пашковым по Даурской земле волочится, от своих подале, да разве случаем грамотки сюды шлет. Посланье то Тихон наш Васильич мне, переписав, переслал.

×
×