Протюкали топоры, вот и день доходит, и сыплется уж на храм, на рощи, на избы коломенские вечерний свет, меркнут луга да поля, стоят июльским тем вечером двое друг перед другом — царь и художник.

Смотрят каждый друг на друга: каждый друг другу надобен.

Известное дело — царю строить надо. Какой же он большой человек, ежели не строится? Вон каких каменных соборов в Кремле цари настроили — Успенский, Архангельский, Благовещенский… Годунов-царь колокольню Иванову надстроил, гордо золотом имя свое подписал, похвастался: я-де строил, царь Борис! И уж негде больше в Кремле строить — тесно! Да как же будешь храмы строить, ежели патриарх Никон, Москву бросив, у себя в Новом своем Иерусалиме собор невиданный себе строит, чтоб стал тот собор пупом православия, чтоб был в нем гроб господень точно как есть…

Ходил царь Алексей воевать чужие земли, нагляделся теперь на иноземные города — чего хорошего? Улочки узкие, двум вершным не разъехаться, дома каменны, высоки, темны, сыры, живут тесно, ребята на улицах орут — оглохнешь. Худо живут в Литве да в немцах! Или и нам эдак-то жить, в тесноте да в орове?..

А Алексею-царю хочется милой, ласковой жизни — вот как по-птичьему щебечут в царицыном саду ребятки… А то што это? Никон куда звал — к войне, крови, батогам, проклятьям, к железам, к цепям, пыткам. Не соборы нужны царю, а нужен ему дом утешный, свой.

И стоит перед царем, светится в закатном свете Семен Петров, седые волосы под горшок стрижены, нос длинный, глаза что лед, борода на сторону. И видит царь, знает он — этот мужик великую красоту жизни может дать, такую, которой сам царь не знает. Петров неграмотен, словами нищ, строить только может, и строеньем своим сказывает он свою душу.

И у великого художника, плотничного старосты Семена Петрова, растет в сердце точно взводень: хочется и ему царский дом построить, да такой, как еще никто на земле не строил. Сияла бы та царская изба чудесным светом мирным, как розово и величаво сияют острые, вырезные вершины зеленых елей, сосен и кедров, прикрытые ночным снежком, на восходе золотого, красного солнца. Как светлый град Китеж, что на Мамаевой тропе стоял и, говорят, ушел от безбожного того поношенья в чистейшее озеро Светлый Яр.

Говорит плотничный староста Семен Петров царю Алексею:

— Да дозволил бы ты, государь, построили бы мы тебе царскую избу, жил бы ты, государь, в избе сосновой, в легком духу, был бы здоров, не то что в камнях-то…

Царь смотрел в синие глазки художника:

«Как в воду смотрит мужик! Или у царя да у мужика одинакие мысли?»

Говорит царь:

— О том и думаю! Будем, будем строить.

И нахмурился:

— Как же мы с делами управимся? Сейчас недосуг.

— Место здесь богово, привольное, — говорил Петров. — Ровно у нас на Онеге-реке… Холм ладный, роща, река под горой. И надо вот эдак… Погодь, государь!

Увлеченный художник протянул руку, сломил ветку клена, обрывал торопливо остролапые листики.

— Погодь, — сказал и царь и подал Петрову свой посох индейский. — Эдак будет ловчей!

И плотничный староста, светлый, повеселевший, взяв царский посох, набрасывал на песке, как ставить царский дворец.

— Так вот, лицом на Москву, твоя, государева, изба… Эдак вот — царицына…

Художник чертил, царь, нагнувшись, смотрел безотрывно. Словно утренние туманы над лугом, проплывали перед ним образы будущих строений, давно зародышем в яйце жившие в душе плотника. Они давно рвались жить, искали выхода, да не было тепла, силы, чтобы набрать мощи, развиться, проклюнуть скорлупу, встать высоко под небом в проявленной красе — в дереве, в красках, в резьбе, в позолоте, в узорах чудных, явить все то же самое живое, что сияет в свете, звенит в ветре, пахнет в зелени, во влажной от дождя земле. Чуял, знал царь, что в плотнике-старике готовы явиться красоты народные. И кто бы мог помочь им кроме него, царя? Подвигом бы было это добрым, щедростью, богатством царским, вечной для него славой… Не то что война, раззор да мечтанья…

Царь смотрит, а ближние люди стоят за ним разноцветной стенкой, парчовой, шелковой, кичатся — они-де ближние, досадуют, что царь ихний с черным мужиком говорит да говорит.

Ворота Сытного двора скрипнули протяжно; по песку шаги быстры, бежит стольник Енгалычев, тряхнул волосами, согнулся в дугу, голову с волосами чуть не к желтым сафьяновым сапогам свесил.

— Государь, государыня царевна, сестрица Анна Михайловна спрашивать изволит: завтра государь-братец будет у нее именинный пирог кушать, так какую начинку изволит он приказать?

— Батя, да иде-ем! Батя! — теребит за рукав отца царевич. Соскучился он, устал. Ну, ребенок!

Отмахнулся Алексей Михайлыч: «Погодь…» Над ним в темнеющем зарном небе — чудо, и кажет царю то чудо плотничный староста Семен Петров. Град встает новый, тихий, полный райского света, птицы поют сладостно — Сирин да Гамаюн. Проста мужицкая красота в том граде — правая, сильная, вечная как земля, — народная… Не каменный тяжкий собор перед ним, а легкое, цветное рубленое строенье. Словно низкое солнце через густой лес светит, на ветвях у елей золотой жар-птицей сидит. Светлеет царь, а до того время места себе найти не мог, словно он в болоте погряз, словно на нем сапожки не легкие, брусничного сафьяна, а чугунные, двухпудовые… Нет, мир надобен, сидеть московским царем бесстрашно да избы красные строить… Куда там воевать!

— Ладно, Семен, как по отчеству величать?

— Макарычем! — проворно отбил поклон Семен — плотничный староста.

— Семен Макарыч, приходи-ка ты ко мне. Завтра, что ль. После обеден… Я прикажу, тебя пустят! Эй, жильцы!

Подбежало трое, уж не разобрать, в каких кафтанах, — темно.

— Завтра ко мне пропустить старосту…

Все трое согнулись мгновенно, волосы свисли к сапогам.

— Укажи, государь!

— Идем, Алеша! — сказал царь, и вся темная толпа свиты пошла за ним, посверкивая парчами, самоцветами на шапках.

Над безмерными синими лучами волоклись уж бледные туманы, дышали медвяным духом, то теплом, то холодом, багрово-черные стояли речки, догорала рыжая заря, теплом дышала теплая ночь, вдали выкатывался из ольшаников большой медный месяц, круглый как щит, скрипели в лугах коростели — дерг-дерг!

Ночь прошла. Березы, клены, тополя, липы роскошными зелеными купами поднялись над Новоспасским монастырем; солнце зашло сзади, с Москва-реки, тень пала вперед, на широкую улицу, — на улице, у белой ограды, солдат учат, лязг ружейный, топот, команды:

— Направо обворотись!

— Стать по-прежнему!

— Сено! Солома! Сено! Солома!

Солдаты те Крауфордова полка, и учат их иноземные офицеры, бьют то и дело по белым зубам. Сам полковник Крауфорд тут же, тоже кричит, ногами топочет. Ух, грозен.

Иноземные офицеры в русских кафтанах с ворворками, шапки заломили, а все они не такие, как наши, — кафтаны узкие, в охлест, зады толстые, лица бритые, носы высокие, глаза пучены.

Нанялись — продались, ну и стараются, хоть платит царь плохо.

В полку том Крауфордовом состоит двадцатишестилетний майор Патрик Гордон, шотландский граф, обучает он самых трудных солдат — широкоскулую мордву да черных черемисов. Рослые, сильные, те никак не привышны к тесным солдатским азямам с пуговицами в красных петлицах, к стежёным куякам со стальными пластинами, шапки с разрезом плохо держатся на их русых да черных кудрях. Зато в бою они свирепы, себя не жалеют.

— Шволошь! — кричит полковник, палкой в землю тычет. — Роствори налево шеренг!

Не о том мечтал майор Гордон, когда подписывал в Варшаве контракт на русскую службу. Майор бледен, худ, носат, хил до того, что случаем иная тугая баба московская, ядреная, обомрет: «Ах, болезный, кожа да кости! В чем у тебя душа держится?»

А душа этого шотландского графа, родича короля Англии Карла II, горда, надменна и жаждет одного — заработать побольше у московитов. А как, с чего скопить, ежели жалованья он на день получает по четыре копейки медными за-место четырех серебряных! В пятнадцать раз меньше. Уж год живет майор Гордон в Москве, в пыльной, грязной, огромной, а удачи нет. За шерстью ехал сюда молодой рыцарь, а не уехать бы отсюда остриженным. Не везет! У шведов служил, к полякам в плен попал, и встреть его в Варшаве посол московский Леонтьев, сманил, уговорил служить — ехать в Московию. Деньги, конечно, сулил, чины. А тут ни денег, ни чинов, живи в маленькой избушке в Немецкой слободе, у налитого жиром трактирщика Монса. Просился восвояси уехать — так в Иноземном приказе дьяки смеются: ты в Сибирь, мол, что ли, захотел? Заболел даже Гордон, лечит его немецкий доктор Бемс от меланхолии— сиречь разлития черной желчи. Жизнь пропадает, надо выбиваться, а как?

×
×