День и ночь толклись во дворе Босых в это время люди; своих приказчиков, бывало, съезжалось, почитай, до сотни.

Приказчики у Босых да и у других семей шли в Сибирь в торговые экспедиции не на одно лето, а на год, на два, а то, бывало, и на три полных года. Связь с Устюгом надолго утрачивалась, и дело приходилось вести на безусловной договоренности, каждая сторона должна была полагаться исключительно на совесть другой, на договоренный интерес.

Дело все вел сам старик, Василий Васильич, и с ним четверо его сыновей — Кузьма, Павел, Степан и младший, Тихон. Отец работал дома, а сыновья по сибирским да северным рекам метались в трудах и заботах.

Глава пятая. Обида

— Садись, садись, внучек, — повторяла старица Ульяна. — Так сказывай, хорошо ли дело доспел?

— Ладно, бабенька, все ладно! — отвечал Тихон. — Как батюшка приказал, все и сделал. И рыбы артели взяли хорошо, и морского зверя. Все ладно.

— Так чего ж ты невесел? А чего ты сколько дней на берегу сидел, домой глаз не казал? — спрашивает старица, а глаза ее душу Тихонову щупают. — Чего молчишь?

Встал разом Тихон перед старухой, шапку об пол бросил, руки раскинул, стоит как скала, обида сердце режет…

— Бабенька, — говорит, а у самого на ресницах слезы, — вот ты мне, мальчишке, сказывала, что правда всегда верх берет. А скажи, бабенька, что мне делать, когда холмогорский воевода мою невесту у меня увозом увез?

Старица Ульяна сидит ровно деревянный Нил Столбенский с Селигера-озера — руки на коленях, черное платье, глаза смотрят по-соколиному.

— Каку таку невесту? — медленно выговорила она. — Да как же ты ее высватал? По благословению родительскому или нет? Или девка сама тебе просваталась? А? Сказывай, как было дело.

Что скажешь? Как было? Как всегда бывает с тех пор, как земля стоит. Высок, прочен стоит в деревне Сёмже дом Якова Софроновича Паньшина — с подклетью, в три окна, с большим двором под крышей, с амбаром. Ворота крыты бревном с перегибом, веселое резное крыльцо, да и внутри все пестро, все красно — печка подписана снизу золотыми подсолнечниками и красными цветками.

Липа запахом, цветом манит к себе пчелу. Изба Паньшиных влекла к себе людей своим ладом. Споров там не бывало, разговоры были самые простые, все было ладно, урядливо.

Тихон Босой позапрошлую весну на пути в Белое море впервой остановился в Сёмже, чтобы набрать там одну из своих ватаг, да так и утонул в ладу, в мире этой крестьянской черной семьи. Все там было ладно, чисто, обильно, щедро, добро. И еще одно — там была дочь Анна.

Анна и Тихон были неговорливы. Да и что говорить, когда и так все ясно, без слова? Простые люди жили вольно, и оттого тут все так ладилось, так был весел всякий труд, словно уборка хлеба в урожай нежарким предосенним днем.

Тихон Босой был одной статьи с этой крестьянской семьей. Только Паньшины сидели на месте, в земле, словно стая рыжиков под зеленой елью в мягком мху, а он носился на лодьях, не зная покоя, все собирал богатые плоды природы и труда.

Так Тихону и Анне и говорить-то почти не пришлось, когда они весенней, черемуховой ночью сошлись на огороде, обнялись, прижались друг к другу. Да что тут скажешь, когда за них все уже сказано самой природой и им оставалось только повиноваться, чтобы дальше жить вместе в красоте, в труде, как и все вокруг… Оставалось только повенчаться, а потом трудиться и растить дальше свое гнездо.

Уплыл Тихон из Сёмжи этим летом в Белое море за рыбой. Пришла осень. Вечером в избе Паньшиных горела, полыхая, в железном светце душистая лучина, угольки падали и шипели в воде, когда с улицы донеслись грубые голоса. Анна подняла голову от гребня, за которым пряла лен, прислушалась. Тетка Аксинья остановила работу, выскочила из-за ткацкого стана, прильнула к окошку.

— Ано, батюшка, уж не к нам ли кто? — сказала Анна.

— Ахти, а кто? — спросила с голбца Фекла, ее мать, и стала перевязывать платок на голове.

Яков Софронович да братишка Гриша, что сидели у самой лучины — ложки резали, не подняли головы.

— Кому быть? — проворчал старик. — Видно, кто-то по реке приплыл. А ну, сынок, выбеги, погляди…

Плыл тут как-то по весне мимо из Холмогор холмогорский воевода князь Ряполовский Василий Степаныч — подходило скоро время встречать в Архангельске иноземные корабли, — и пришлось остановиться в Сёмже. Князь и воевода заночевал в избе Паньшиных. Смутен был воевода: на Красной горке, только что, похоронил он жену свою, Марью Дмитриевну, что в дороге с Москвы скончалась в Тотьме — простыла на весенней реке Сухоне на пути в Холмогоры. И как увидел князь-воевода Анну Паньшину так и вошла она ему прямо в душу…

На целые сутки задержались в Сёмже воеводские лодьи, ожидая князя, сутки не работала семья, сутки шла гульба в доме Паньшиных, и чернобородый, грозный воевода все требовал, чтоб служила ему за столом одна Аньша.

Приплыв в Архангельск, на свой воеводский двор, всю ночь не уснул боярин и воевода, томны были ему пуховики, да персидские ковры, да черно-бурое лисье одеяло: все мерещились ему Аньшины глаза, теплые, словно солнце за весенним дождиком, да тяжелые, темные, с золотом ее косы. И потом все лето, живучи в Архангельске, не знал воевода Василий Степанович, что с ним делалось. Мучился, изводился, инда ликом стал темен. Пить стал, а вино только страсть разжигало, мучило, злило воеводу.

Старые книги старицы Ульяны знали, какова была та болезнь: хорошо, видно, познал болезнь ту сердцевед-отшельник, что писал эту книгу тысячу лет тому назад, сидя ночью один-одинешенек в тростниковой келье среди песков Синайской пустыни, под скудным своим светцем, слыша вдали хохот и вой шакалов. Сам монах, видно, пережил ту болезнь, убежал от нее, от людей, от женщин в пустыню: — то была блудная страсть.

В белые ночи Архангельска, когда на башне Гостиного двора блестел серебряный орел, воевода и впрямь, оставшись один, вел про себя нежные беседы с Анной. Нелегки были они его устам, опаленным водкой, властью, блудом, бранью! Подчас его густые брови перекашивались от мысли: уж не околдовала ли его лесная девка?

Покоренный, он сдался страсти. Он все пил, но вино не гасило чувства. Все его мысли устремились к одному — к Анне. И напрасно убеждал сам себя самовластный воевода: ну как он, прирожденный князь, приведет лешую девку в Москву? Она ни ступить, ни молвить не умеет. Засмеют! А какая родня? Мужики лесные! Да у него самого сын, как вводить в дом молодую мачеху?

И все доводы, как воск, таяли бессильно в огне его страсти.

— Отворяй! — загремели лихие голоса под окнами Паньшиных, затрещали от ударов ворота.

Ночь была лунная. Яков Софронович, оттолкнув тетку Аксинью, отодвинул окно, увидал — перед избой метались тенями люди, на одной шапке блеснул, должно, камень.

— Никак опять воевода? — ахнул старик, крестясь. — Наказал бог народ, послал воевод… Бабы! Подметай избу! — И крикнул в дверь, во двор — Гришка, открывай ворота!

Бабы мели усердно, хоть пол был чист и выскоблен, как яичный желток. Лестница уже скрипела под тяжелыми шагами, Яков Софроныч кланялся в пояс у дверей:

— Милости просим! Милости просим, боярин!

Воевода шагнул через высокий порог, снял шапку, перекрестился на богов, поклонился и, подняв буйное, пьяное лицо в черной бороде, оглядев всю семью, уставился, дыша тяжело, на Анну…

Воевода не Тихон. Он не лесной простой породы. Он «князь Василий, Степанов княжой сын, Ряполовский». Рожоный князь! Боярин и воевода, он посажен здесь, в лесу, от ручки самого царя. Кто выше царя? Один бог! Кто против бога и. царя? Никто! Царь — всем отец, гроза, надежа, оборона! И от такого-то царя в избу Паньшиных вступил, стал, смотрит на Анну с порога боярин в шитой мурмолке на поредевших, серебрящихся кудрях, в смирной черной шубе на голубой белке сверх кафтана синей парчи, самоцветы горят на рукояти сабли. Вваливаются в избу княжьи слуги с воротниками козырями, с саблями, с пистолетами в расшитых ольстрах[24], снимают шапки, молятся на иконы, сверкают озорно глазами, белыми зубами, становятся плотной стеной за своим князем. А князь, сдвинув мурмолку к затылку, дышит тяжко; видать, хмелен он и от вина, и от страсти, ровно ошалелый лось-бык, что ломит с гулом и треском молодые заросли, учуяв вблизи корову-лосиху.

×
×