И вот теперь царь и церковь пошли против народа, требуя внезапно перемены самых коренных, вековых основ его простой жизни. Хватит или нет у «священной двоицы» на это авторитета и власти? Поставят ли царь и патриарх на своем, или свободолюбивый народ откажется от них — от царской и от церковной власти, пойдет своим собственным путем, неясным, глухим, но верным, как путь пчелиного роя? Ано, может, ни царей, ни монахов народу и не надо?

Так стоял вопрос.

Наконец-то братья Петровы остались одни за столом в жаркой избе, где со всех сторон — и с полу, и с лавок, и с полатей, и с печи — неслись бормотанье, вздохи, храп. Герасим задул лучину, поставил на стол сальную свечку, и желтый ее свет бликами лежал на крутых лбах обоих братьев, на их седых висках и бородах, на морщинах у ясных и простых глаз.

Герасим хлебнул за эти годы участи Москвы, узнал чуму, гибель в ней двух братьев и их семей, войны, бесхлебье, голод, дороговизну, Медный бунт, в котором народ по-старинному поднялся против воров-бояр и который сразу погас, подавленный налаженной и жестокой силой чужих наемников.

Аввакум принес с собою десятилетие ссылки, скитаний, побоев, отчаяния, голода, мучений, непомерной приказной жестокости…

Кто был причиной всего этого нестроения, павшего на их землю? Кто был в ответе?

Царь!

И кто мог бы исправить все?

Тоже он, царь! Добро, что убежал Никон-антихрист… Вернет ли царь свой народ на его верные пути? Или нет?

На дворе февральский последний мороз, нет-нет да и стукнет в избе, кошка прыгнула за мышью в подпечь, а выпуклые лбы братьев все ближе да ближе друг к другу.

— Рассказывай, братан, как царь-то тебя в обрат на Москву позвал, — шептал Герасим.

— Ага! Воевода Пашков все в Москву грамоты слал — не может-де он больше там, в Нерчинске, сидеть, — говорил протопоп. — Голодно, а люди кругом вольные, что хотят, то и творят. Ну, приехал на смену Пашкову Толбузин Ларивон Борисыч, меня позвал, и пива налили ковш — пей-де, протопоп, переложил царь свой гнев на тебя на милость. Езжай в Москву! Ну и поехали мы!

— С Пашковыми?

— Ни! Тот все на меня гневался, а как узнал, что мне в Москву ехать, — еще пуще. «Поезжай, говорит, как знаешь… Один!» Угнал сам вперед! Ох, воевода!.. Думал, верно, погинет протопоп. Пять недель тянулись мы из Нерчинску на нартах по льду, пять недель! Две клячки нам дали под ребят да поклажу, а мы с Настасьей пеши… От коней отстать нельзя, а за конями никак не поспеть… Жена-то идет-идет да повалится — ну, скользко! Томно… Раз эдак-то шла-шла да повалилась, а на нее чуж человек набрел, тоже свалился. Та вопит, сил нет: «Ой, задавил!» Я ей встать помогаю, а она мне: «Долго ли, Петрович, такие мученья будут?..» А я ей, — мотнул Аввакум Петрович головой и усмехнулся, — а я ей: «До самой смерти, Марковна!» Вздохнула, бедная, только и молвила: «Добро, Петрович! Ино еще побредем…»

— Мучил тебя воевода-то? — вздохнул Герасим.

Протопоп опять усмехнулся.

— А може, я его! — сказал он, перебирая пальцами бороду. — Потом судия великий разберет, кто прав, кто виноват из нас… Что воевода? Человек он! Скачет, аки козел, раздувается, аки пузырь, гневен, как рысь! Ржет зря на чужую красоту, аки жеребец. Лукавит, как бес! Спит сколько хочет, жрет вовсю. Откладывает покаяние на старость, а потом помер, нет его — ушел, а куда? Во тьму ли, в светло ли?.. Только день судный придет да разберет…

— Долго ехали-то! — вздохнул Герасим.

— А как же! Велик, чать, путь-от! Через Байкал-море на дощанике; спасибо, перегреблись по-тихому, а как к берегу подошли, чуть нас не разбило — встал ветер великий… В Енисейске зимовали. У Босого у Тихона Васильича… Хороший человек, дай бог ему доброго здоровья! Брат, он сказывал, в Москве у него живет, двор-то у них у Москворецкого моста.

И вдруг засмеялся добро, тихонько.

— Господи! Да в Москве я! Могу сходить к Москворецкому мосту… А как шли-то — ничего не знали. В Енисейске-то воеводой Иван Иваныч Ржевский сидит, так он мне сказывал, что Никона-то нету уже четыре года. Что ж это деется? И в Сибири тоже бунты… Как в Тобольск пришли — воеводой Хилков-князь Иван Андреевич, — все там на иноземный лад, на польский… Стрельцов нагнали, солдатов, начальные люди иноземные, рейтары все люди литовские да польские из пленных. А кругом — бунты. Камень-пояс[158] тоже как огнем горит, татаре, тарские да тюменьские, горой встали против воевод, на степи калмыки, башкирцы, бунтуют, а на полночь остяки да вогулы… Царевичи у них сибирские — Девлет-Гирей, да Кучук, да Сеит-богатырь.

— А-а-а! — качал головой Герасим.

— Остроги наши жгут, деревни, монастыри, крестьян пашенных бьют, скот грабят да режут. Рейтаров, сказывают, и тех побили… В Тобольске и зимовали, тут я про Никона и наслышался довольно — там много его крестников-то, что он сослал… Но по весне в Москву поехали…

— Да как же проехали, коль народ немирен?

— Да мы-то мирны. Кто мирен, тот и едет. Тут воюют, там воюют, а ты поезжай посередке. Ничего!.. Правда, на Иртыше однова обскочили нас остяки, с луками все… А я их обнимаю, говорю: «Христос с вами да со мною!..» Они добры стали, жёнок своих к Марковне привели, она тоже с ними ладом. А как бабы добры, так и все добро! Мужики-то луки свои спрятали… хе-хе-хе… торговать стали… Я у них медвежьих шкур добрых накупил… Вот так, по-хорошему, и доехали…

Аввакум Петрович сжал губы, взгляд стал твердым.

— Что ж у вас-то на Москве деется?

— Чать, сам слыхал! — говорил полушепотом Герасим, он был брата потише, больше остерегался. — Кто помер, кого угнали. Никона хоть нету, да зато Скрижаль-книгу как служить, теперь беда — тысячьми печатают ту книгу на Печатном дворе. Всюду по церквам шлют… А встречу по Москве тетрадки ходят рукописные о правильной вере, добрые люди их пишут, а народ чтет. Да братия Соловецкого монастыря тот служебник Никонов не приняла…

— Не утихает народ-от?

— Какое! Подымается… Поживешь на Москве — сам увидишь, — говорил Герасим.

— Самый камень веры расшибли. Все не так, как народ делает! — говорил Аввакум. — Как отцы нам в предании передали, так и лежи оно неприкосновенно. Кому это менять надо? Тому, кто брани хочет, кому мир не люб. Нет мира в церкви. Патриарх войну поднял, и нет той войне конца-краю. А государь тоже войну повел, словно в болоте в крови погряз, вылезти не может…

— Тут в Москве, на Красной площади, молебен служили, чтоб быть царю крулем польским! — подняв брови, сказал Герасим. — А к чему?

— В польские крули полез? Ишь ты! А пошто? Гордоусы стали… Мы-де кто есть? А кто ты? Вон был царь Максимилиан! От гордости стал христиан мучить… Ну и пропадай, сукин сын!

Поп Герасим, оглядевшись, спросил:

— Брате, а ежели царь али патриарх веру нарушают, не отринуть ли должно нам их?

— Ой, отче Герасиме! Искушаешь, что ли, меня? — глянул строго Аввакум.

— Искушающий сам искушен! Ответа ищу! Как думаешь?

— Народ верой землю спас? Спас! Значит, вера его правильна. Кто царя поставил?

— Народ! А кто патриарха ставит? — добивался Герасим.

— Бог! — ответил с серьезным лицом Аввакум. И усмехнулся тут же: — А може, дьявол? Народ-то сказывает: Никон— антихрист. Кто его знает? Ну, пожалуй, то и добро. Может статься, царь-от один поправит дело, вернет веру народу…

Уже за полночь, истомленные, кончили братья беседу.

— Отдохни, брате, — сказал наконец Аввакум, — утро-то вечера мудренее. День, он с солнцем ходит, все видит…

Ранним розовым утром вышел Аввакум Петрович с братнего двора, пошел по Москве искать дружков. Было холодно, но уже сквозь морозец дышала весна, под ногами хрустел в лужах ледок, лоснилась зеленая от навоза мостовая.

Кремль, соборы, церкви, торги, Москва — все как было, так и осталось, великолепное, несокрушимое, вековое.

А люди-то вот другие. Нет больше старых друзей. Степана, благовещенского протопопа, царского духовника, — помер в Чудовом монастыре, Епископ Павел Коломенский, что на Соборе отверг Никоновы деяния, единолично патриархом, без суда сослан в Палеостровский монастырь, в ссылку, и, сказывают, сожжен на костре. Заточены голубчики милые протопопы Данило Костромской, Логин Муромский. Протопоп Иван Неронов бродит Христовым именем по всей земле — теперь старец Григорий он. Оплакивает горе да разорение народное. Уцелел из всех дружков только он один, протопоп Аввакум, вынес он на могучих плечах два десятка тысяч верст странствования по Сибири. Один! И неужто вся тягота ляжет на него одного? «Господи, милуй!»— инда содрогнулся протопоп. А Москва-то куда как мила в это солнечное утро, — с крыш капели, с церквей звон, народ трудовой бежит черными мурашами, тучами перелетают голуби на Лубянской площади, торговые ряды торгуют, чем только хочешь, а сам он, протопоп, в лисьей шапке да в лисьей новой шубе Герасимовой, с посохом, идет по синим от неба лужицам.

×
×