Протопоп сверкнул глазами, опустил голову, кулаки сжал.

— Когда ж доброе-то придет? Когда? — спрашивала, вся подавшись вперед, боярыня.

Протопоп поднял голову, провел рукой по лицу.

— Слышь, кричат караулы над Москвой! Страж, сколько ночи? — говорил он. — Страж, сколько ночи? Утро близко, да еще ночь, боярыня. Что ж скажу? Слава богу за все, хоть пока и ночь.

Протопоп нахмурился, подымался, шарил по лавке не глядя шапку. Встал, поднял брови.

— Делать нам больше нечего, одно — терпеть! Не драться же! Больше драться — больше крови лить, — говорил он. — Почему люди людей кровавят? По бессилью своему, по слепоте. Пошто Никон-то греческий рогатый клобук на себя вздел? Слаб он, вот и думает, что всех клобуком сожжет… Кто с мужика тулуп снял? Не мороз, а солнце! Мороз ударил, а мужик только подпоясался потуже, а как солнце пригрело, он и шубу долой. Ха-ха! Мы — как солнышко, любовью теплой сильны. Сильные должны людей согревать, сносить все тяготы от бессильных да им помогать. Помоги и мне, боярыня! — поклонился Аввакум в пояс. — Хочу тебя попросить!

— Чего надобно, все тебе сделаю, отец!

Словно наедине остались в палате протопоп и Морозова. Глаза их глядели прямо в их души.

— Попроси царицу, Федосья Прокопьевна, довела бы она государю, позвал бы меня царь к себе, — тихо говорил протопоп. — Не знаю, что и делать. Все думаю: повернет государь, откажется он от Никоновых смущений… от мечтаний… И все замирится на земле, все будут мирно трудиться, а не бегать… Прости, боярыня…

Протопоп поклонился большим поклоном, ему ответили безмолвно его слушатели. Вышел из двери — в сенях с зажженным фонарем в руках стоял дворецкий Андрей Федотьич.

— Возьми, батюшка, с собой фонарь-от, а то решеточные сторожа не пустят. Запоздно уж…

— И то спаси бог! — улыбнулся протопоп. — Пойду, как философ еллинский Диогенес.

Желтый огонек, покачиваясь, двигался по хрустким от ледка улицам Москвы под весенними синими звездами. Протопоп шагал, думая:

«Говорят звездословы: знаем все, небесное и земное. Ну и знают они ученье небесное — звезд течение… А земное-то, наше простое, не знают! Нет! Не звезд теченьем совершаются наши дела. Ей-ни! Только любовью, одной любовью… Кто земной любви не знает, тот и неба не знает…»

Горными вершинами пронеслись по звездам орленые башни Кремля. У железных ворот монастырского подворья застучал протопоп:

— Отпирай, отпирай, Иона. Полунощник я, грешный протопоп.

Загремела створа, скрипнула, ухнула, и все стихло бесследно.

А Федосья Прокопьевна долго сидела одна у постели, сжав руки, горькая молодая вдова. Шей, вдова, широки рукава, было б прятать куда небывалые слова!

Глава шестая. Проклят протопоп

Высоко в черном небе сполохи развесили, свивают, развивают цветные свои полога, от сполохов зажигаются снега неоглядной тундры. И тогда видно — черные избы просыпались по берегу реки между кустарниками, дымят трубы, курятся дома по-черному, между изб церковка. А на снежном бугре три поджарых волка присели на зады, поставили морды, щелкают зубами, нюхают дух вареной тюленины. Матерый волк поднял вверх морду, и безысходная тишина угрюмой ночи нарушилась страшным воем…

Глухомань та — Окладникова слобода, что стоит в устье реки Мезени, на узкой губе Студеного моря. В Сибирском приказе в Москве ведомо — в той слободе крестьянских дворов сорок пять, в них окромя баб сто девять душ черных мужиков. Да еще бобыльих дворов двое, да шесть дворов нищих, тягла которые не тянут, живут Христовым именем. Да еще сорок восемь, брошенных впусте: убежали из них мужики, кто от голода, кто от воевод, в Сибирь, а другие — кто померз, кто в море потонул, кого медведи заломали.

Убога Мезенская слобода, в стороне она от всех путей в Сибирь, кругом одна самоядь. Дважды в год, по весне, по осени, в Мезени торг: съезжаются сюда из своих становищ меховые люди в кухлянках, в торбазах, в малахаях, по веснам подкочевывают на оленях из тундры к морю, к рыбе, а по осеням откочевывают в тундру, к ягелю под снегом, к своим юртам, везут пушнину, оленьи, медвежьи и другие шкуры, рыбу и меняют на Мезени на нужные вещи — на городские товары, на водку, кто и на табак, а кто и на порох, что свезут сюда вологодские, да устюжские, да холмогорские приказчики.

Живет тут и воевода мезенский Алексей Венедиктович Цехановицкий, сбирает с самоедских людей царев ясак на месте — не по тундре же гоняться за ними!

А в февральский пурговой вечер и не увидишь слободы — тьма, снег, ветер, темные тучи, все метет, кружит в страшном вое ветра. Ветер с полудня, — должно быть, сдвинуло льды в губу, слышно — ровно бьют волны, гремят льдами.

Скушно в воеводской избе. Занесло снегом окошки, звенят слюдяные оконницы, воет в трубе ветер, скребется снегом по крыше, гремит в сенях дверями. Пляшет от ветра в горнице пламя сальной свечки, гаснут лампадки перед богами, острые сквозняки бродят по избе, примораживают медвежьи белые да бурые шкуры, оленьи пахучие кожи, что покрывают пол…

Воевода долго спал на лавке, храпел под овчинным тулупом знатно, теперь встал, сел к столу, под свечу, требует у девок — давай ему опять строганины оленьей да водки, сидит в углу, ждет, пока девка сенная принесет…

Воевода Цехановицкий мал ростом, в плечах широк, пузо бочонком, щеки алы, нос огнем горит, усы длинные — можно за уши закрутить, а борода гвоздем. И хоть нет на воеводе на голове хохла, хотя одет он в московский кафтан, а все равно каждый скажет: «Пан! Он и есть!»

Ему бы кунтуш хороший, шелковый пояс с кривою шаблюкой, шапку на четыре угла с меховой выпушкой, а он в долгополом кафтане.

Так оно и есть, царские рати взяли того пана полковника Цехановицкого в плен, нагнав за Смоленском с его обозом, где ехала и пани Ядвига — молодая жена с пшеничными косами, синеокая, рыдала, плакала, молилась пану Иезусу со страху, что берут ее в плен свирепые московиты.

А брали ее с полковником в плен рейтары из шотландских учтивых эмигрантов, что сами были раньше взяты в плен московитами, а потом и на службу. И с того сама пани Ядвига по ночам уговаривала пана полковника — просился бы он на московскую службу. Его приняли, поп окрестил их. Алексей так и остался Алексеем, Ядвигу же нарек Авдотьей, и поехали бывшие пан и пани на воеводство в Мезень — собирать ясаки, давать суд и расправу и кормиться самим…

У-у-у… — завыло над крышей, завизжало, и в голос закричала воеводша Авдотья, завыла, затряслась, сидя на своей лавке у печи.

Где она, о боже? В какой стране? Разве можно же тут жить? Нельзя! Нет! Тут можно только спать под вой метели. Спать и видеть во сне веселую Варшаву, полный народа костел св. Креста в краковском предместье, уносящиеся ввысь стрельчатые своды, медовый сумрак от витражей на узких окнах, то могучий гром органа, то нежные, ангельские голоса его серебряных труб… И молодой, красивый как ангел, бритый священник в белых кружевах высоко возносит золоченую чашу над цветами престола, среди сияющих звезд целого леса стройных свеч…

У-у-у! — выла метель, трясла избу. Уа-а-а!..

Упала на пол, на звериные шкуры, пани Авдотья, бьется, кричит, как шаман:

— Боже, я гибну! Я не увижу больше синего неба! На что мне красота моя, мои скрыни с соболями и золото мое, дорогие мои платья… Все погибнет в этой пустыне. Не можу, не можу…

Девки бегают вокруг госпожи, хотят поднять, да не могут схватить, удержать сильное нежное тело, оттащить от грызущего рта окровавленные руки.

Пузом отворачивая стол, лезет к жене толстый воевода, хватает ее за руки, утирает рукавом кровь, текущую по искаженному отчаяньем лицу…

— Сердце мое, цветик мой, успокойся!..

— Ха-ха-ха! — хохочет воеводша, и слышно — не она это хохочет, хохочет кто-то чужой, что владеет этим телом…

У-у-у! — взвыл ветер, смолк, и во сразу наступившей тишине слышно — стучат в окно: тук-тук-тук!..

Кто был в избе, бросились к окнам, черные тени сгрудились на потолке, стрелец Ворон выскочил в сени, в дверь ворвался пар, метельный вихрь. И в белой массе летящего, воющего снега на дворе Ворону мерещились рогатые тени оленей, людей…

×
×