Не позвал царь протопопа для совета, как ему, царю, царством править. Не позвал!

В один августовский вечер, как вернулся протопоп в свою кремлевскую келью, привратник отец Иона сказал ему в воротах:

— Тебя, протопоп, в келье боярин ждет. Вона! — и указал на двух жильцов, что сидели у рундука, ждали.

Сердце ударило, радостно забилось: неужто Ртищев Федор Михайлыч? К царю его зовут, чтоб царю протопоп правду говорил?

Распахнул в келью дверь. Нет, не Ртищев. Высокий, худой, длинноносый, в темном опашне, длинные рукава на спине завязаны, стоит у свечи, перебирает, читает Протопоповы грамотки, что на столе лежали.

Молодой Салтыков, Петр Михайлыч, царев наперсник.

Не принял боярин благословения, а сказал сурово:

— Опалился государь гневом на тебя, протопоп… Что творишь? Черный народ подымаешь. Церковь мятежом мутишь! Владыки-епископы на тебя государю челом бьют — пусты из-за тебя стоят церкви… Народ из-за твоих врак в леса бежит! Правды, вишь, ищет! А кака така правда, коли не государева? И указал тебе государь — пойди, протопоп, с Москвы в ссылку. Послушанье превыше всего…

— Куда ж брести мне указал государь?

— На Печору! В Пустозерский острог…

И опять поволокли стрельцы из Сибирского приказа со всей семьей протопопа по Ярославской дороге на телегах в Вологду, там посадили на дощаники, поплыли по Сухоне. Стояла уже осень золотая, пестрели по берегам ковры цветные лесов в осеннем уборе, отражались в синей воде, и уж в первые морозы на последях вышли в широкую Двину, доплыли до Холмогор к самому ледоставу.

А впереди зима, пути бесконечные на оленях, да длинные ночи, да стеклянные холода…

В холмогорской Земской избе слушая, как сморкается, молча плачет втихую жена Марковна, написал Аввакум Петрович царю коротенькое челобитьице. Уж не беседы просит протопоп, нет, куда там! Просит только, чтоб не поморозить ребят, жена-то опять беременна…

В Холмогорах не то, что в Москве, после ухода иноземных кораблей ключом кипит деловая жизнь: из Архангельска увозили последние товары, отправляли и в Москву и в Сибирь, подходили зимние обозы из Сибири, шли на Устюг, на Вологду, Новгород, Псков, в Москву. В церквах немятежно служили по-старому, и не верилось, что в Москве могло быть по-другому. Холмогорский воевода, князь Щербатов, Осип Иванович, жаловал протопопа, принимал у себя, хоть и опального, — в опале-то мог быть только большой человек, известный царю!

Скорый ответ на челобитье подтвердил: протопопа царь знал и оказывал ему милость — ссылал не в Пустозерский острог, а ближе — в Окладникову слободу, но ехать бы ему, протопопу, без замотчанья.

О какая страшная, мертвая зима! Прошло рождество, стояли крещенские лютые морозы, по пути то глубокие снежные навои да выдутая ветрами тундра, высокие узкие нарты, опять люди в звериных шкурах, стонет жена на сносях. Страшная дорога! Судьба ли нещадно гнала изгнала протопопа, он ли гнал ее своим упорством, сидя согнувшись на нартах, в черной шубе, меховом малахае, засунув руки глубоко в рукава, сжав губы, молчал целыми днями, и, должно, был без сна на ночлегах в самоядских дымных чумах, так что даже ребята робко притихали около него. Олени, легкие, быстрые, заложив рога на спину, все дальше уносили протопопа от Москвы, от жизни, от дела в глухое белое безмолвие полуночи.

Пурга, которая захватила путников перед самой Мезенью, едва не погубила Петровых. Разве чудом олени нашли путь в белом кипящем молоке белесого крутящегося снега, в ветре, то и дело опрокидывавшем нарты, сдувавшем морды оленей в сторону, с жесткой тропы, сбивавшей их в пухлые перевои. То визжала, выла, грозила сама темная, бесовская вражья сила природы, хлестала снегом, плевала в глаза, секла лицо снегом и морозом, леденила руки, ноги, хватала, останавливала аж сердце. Чтобы сдюжить эту несусветную силу, люди одевались в звериные шкуры, кутали лицо в мех, мазали лицо жиром и, наконец, окаменевали самим сердцем… И вот наконец ноги протопопа в оленьих торбазах застучали по ступенькам воеводского крыльца в Мезени, как деревянные.

Ввалившись в избу, сорвав с головы малахай, с треском отворотив намерзшее льдом, закуржавевшее от дыханья ожерелье — в тусклом свете свечки ничего иного не увидел там протопоп, кроме ослепительных страдающих женских глаз, откуда смотрела затравленная вконец морозами, безлюдьем- молодая женская жизнь. И к этой женщине кралась холодная смерть, уже летавшая внутри жалкого жилья ледяного сквознячками, готовая вот-вот погасить пламя свечки.

Как в Москве, женская чуткая душа тянула к нему тонкие руки, молила помощи у огненной мужской силы, — не погаснуть бы ей на темном морозе, без солнца, без людей.

Протопоп как был, в шубе, опустился на колени около Авдотьи, принял ее руки в свои.

— Ну, бедная, успокойся! — светлым голосом говорил протопоп. — Бесы тебя мучат! Не бойсь, ничего-о! Ехали мы сейчас — так, окаянные, метелью и лезут, так и норовят оленей в овраг столкнуть.

Со служанкой Зосей подымал уже Авдотью, укладывал ее на лавку, на шкуры, а она, смотря широко открытыми, блистающими глазами, вся тряслась и, улыбаясь, шептала трудно:

— Отченька мой, без тебя бесы пришли. Взять они меня хотят! Одна я здесь, гибну я, отченька. Тоскую, пропадаю!

В бескрайней вьюжной тундре, под звериный вой метели, прикрытые избушкой и звериными шкурами, два огонька человеческих, мужчина и женщина, колеблясь и дрожа, искали друг в друге утверждения солнечной жизни, наперекор оглушительно трубящей в ветре смерти.

У-у-у! — выла метель и трясла дом. У-у-у!

Авдотья сразу задремала в польской своей шубке с белой выпушкой. Кто-то тронул протопопа за рукав. Тот оглянулся.

Воеводская изба была набита народом — стрельцами, семьей протопопа, меховыми самоедами, и все, задерживая дыханье, смотрели на чудо жалости, что свершалось перед ними.

Протопоп очнулся, поднялся с колен, показывая на спящую, спросил:

— Кто она?

Люди зашевелились, расступились, пропустили толстого человека. Подбоченясь, стоял он перед Аввакумом.

— То есть моя жона! — ответил воевода. — А ты что за человек? Пошто с тобой стрельцы?

Толпа шатнулась, плечом вперед вышел полусотенный голова Миней Петухов.

— Грамота от холмогорского воеводы, — просипел он простуженно, таща из-за пазухи бумагу. — Велено держать сего протопопа за караулом с великим береженьем, есть о том царский указ.

Наутро вьюга стихла, как не бывало, ущербный месяц стоял высоко, еще потемну Аввакумовы уже откапывали от снега две брошенные избы, что отвел им воевода. Девки да бабы мыли их, соседи набросали на пол звериных шкур. Пришел подьячий Важен Осипов, выдал на неделю вперед корма — по две копейки медных на взрослого да на ребенка по одной, позвал в Земскую избу, выдали им там ржаной мучки в счет кормовых денег. А какие корма — рыба вяленая да мороженая, тюленина да оленина, ягода морошка квашеная. Ну, а лучку да чесноку Протопоповы с собой набрали — от цинги.

По сем всем семейством, с соседями взявшись, раскопали Аввакумовы и церковь Преображения, вынесли, убрали из избы той всю мерзость запустенья. Протопоп, как положено, начал петь службы, а сыны Иван да Прокоп да дочка Груня — на клиросе.

Опять родила сынка протопопица Настасья Марковна, всей семьей носили его в церковь крестить.

Был полдень, красное солнце чуть поднялось из-за синей горы над розовой тундрой, в ледяные окошки храма светил алый свет; захлебнувшись маленько в холодной купели, плакал отчаянно вступающий в мир новый человек. Торжественно нарек протопоп сына Афанасьем, что значит Бессмертный, наперекор тьме, снегу, метелям…

И покатилась дальше малая, тесная да трудная жизнь Протопопова: в церкви утром и вечером поет, посланья в Москву верным пишет да отписки, и к воеводе его часто зовут — воеводше без него жизни не стало. Подошла скудная северная весна, сошли снега с тундр, зашумели вешние ручьи, расцветать стали синие да желтые цветки, затрубили под облаками, закликали высоко гуси-лебеди, полетели птицы в тундру.

×
×