— Слава богу, мир… Можно работать!

— Мир? Нет! Еще далеко до миру!

Рад и царь — свалилась обуза с плеч. В ту весну все ездит он по своим подмосковным селам, подальше от патриархов, — надоело слушать то грозные небесные наставления, то умильные просьбы о милостыне. Царь живет то в Преображенском, то в Измайловском на Прудах, то в высоком Воробьеве, то в Алексеевском.

А больше всего — в Коломенском, неразлучно с сынком, с царевичем Алексеем.

Один остается царь, в землю уходят один за другим седые верные слуги, бояре, постельники, стольники. Схоронили обоих Морозовых, ушел в гроб храбрый воевода князь Трубецкой, плох стал совсем тестюшка Милославский Илья Данилыч. Ртищев хоть по-прежнему ласков, да человек-то нетверд, трудно приходится царю с державным своим делом.

Много дел вершит Ордын-Нащокин, новый боярин, но все больше по иноземным делам, да и человек он колючий, непокладистый, его близко к Москве подпускать нельзя — грызется с боярами, как пес, гнет все по-своему. Только разве один человек все ближе да ближе к царю — Матвеев Артамон Сергеич. Хоть и не боярин, да без него не обойтись.

И в это утро царь с царевичем на любимом своем месте— на каменном кресле на гульбище у церкви Вознесенья. Смотрит царь соколиную потеху, что на зеленом лугу творят царские сокольники в белых кафтанах, с золотым орлом на груди. Эх, далеко, видно плохо, а на коня царь уже не садится — тяжело, одышка одолевает.

Иную потеху ныне зазнал царь — потише: трудится, пишет он устав о сокольной охоте — «Урядник сокольничьего пути»…

— Батюшка государь! — слышит он тонкий голосок царевича. — Сбил, сбил твой Одинец селезня!

Глаза у царевича зоркие, серые, материны, сам худенький, шейка тоненькая, инда качается под меховой шапкой с парчовым верхом, с синим камнем персидским надо лбом.

Наводит царь подзорную немецкого дела трубку, трубка прыгает у него в руке, — неловко, ну ничего-то не видно.

Отложил царь трубку, обнял царевича за узенькие плечи — ну, былинка и былинка. Потрепал по бледной щечке.

— А что это у тебя, царевич, за книжка?

Учится царевич все время, много знает — и польский знает, и по-латински говорит, не то что отец.

— Артамон Сергеич принес!

Раскрыл, водит пальчиком, читает заглавие:

— «Ва-си-лиоло-ги-он…» (Уф, мудрено!)

— А! — сказал царь. — Уж изготовили? Молодец Артамон! Посольского приказа дьяки ту книжку составляли — сие «Сочисленье царей…» Тут все мы, цари, прописаны…

Царь от удовольствия даже усами пошевелил.

Сидят отец с сыном на воздушной высоте коломенской, листают книгу. В красном бархате книга, серебром окована, писана уставом строгим, с красными да узорными прописными буквами. И сказывает та книга про всех царей, что на свете жили, — ассирийских, персидских, еврейских, греческих-язычников, римских, греческих благочестивых, про князей московских да про царей российских, которые только на свете были и ныне есть, «во бранях доблестнейшие да мужественнейшие».

И лики царей тех в книге изображены: вот Дарий, и Ксеркс, и Александр Великий, и Кесарь, и Святослав, и Иван Васильич.

— А вот и ты, тятя! — показывает царевич пальчиком в страницу. — Как живой!

И подлинно — как живой нарисован царь Алексей: поднял белого коня на дыбки, скачет, в руке крест, над головой знамя вьется «Сим победиши».

Впился отрок в книжку, аж дрожит, а отец думает:

«Пусть приучается. Дело большое: быть ему и царем московским и королем польским…»

Фантазия стелет над лугами свой обольщающий туман — великое вселенское царство. Единое царство — значит, мирное царство, не с кем драться, все покорные, все тихие, как новый патриарх Иосаф, которого уже поставили вместо сердитого Никона. И царь в великой золотой диадиме сияет победоносно, как единое солнце на небе.

Мир в Коломенском, май. Цветут царские сады — яблоки, груши, сливы, абрикосы, вишни, черемуха, пчелы нижут молниями голубой воздух, гудят струнами, и в этой тишине стучат и стучат топоры.

Вовсю теперь строится царь, строит такое себе жило, что и на свете не бывало, строит на свой московский пошиб царскую избу — Коломенский дворец.

Ладом идет дело. Плотничий староста Семен Петрович давно сед как лунь, ныне спина согнулась, тупо да спорко переставляя тонкие ноги в белых онучках, в легких липовых лапотках, ходит с восхода и до заката, ворчит, трудников нудит: великая тревога одолевает художника-зодчего — а ну как да не завершит он своего несравненного строенья, а ну схитит, утащит его смерть? За ним, Семеном, подсобным бегает плотник Иван Михайлов, коренастый, румяный, чернобородый, длиннорукий, здоров, что медведь.

На холме над рекой сбоку клетками великими заготовлен лес, ровный что свечи, — сосна, ель, пихта, лиственница, дуб, клен, липа, осина, — с Волги, с Унжи, с Камы, ветром продувается, сохнет уже три года, выкаченный с реки на холм на железных цепях конями, под заливистый свист каталей-мальчишек.

Староста Семен Петров со товарищи воплощает топорами в бревнах новое мечтанье, что жжет царскую душу, — построить дворец такой красивый, каким Московское царство будет. Семену помогают, в каменной приказной палате Коломенского дворца сидят, в дугу согнулись над столами, зодчие розмыслы[164], чертят, как клети поставить да царские избы, хоромы, горницы, рисуют узоры. Ведь будет в том Коломенском дворце ни много ни мало, а двести семьдесят покоев, одних окон только более трех тысяч двухсот, а каждое окно на свой лад. Заложена каменная уже основа царевой большой избы да изб для царицы, царевича, царевен… Станут на холме великие узорочные терема, как в песне поется — «золоты верхи, со сенями со нарядными, где верхушки со верхушками свиваются, крыши на доме горьмя горят…» Тут же церковь.

И от дружного труда в это весеннее утро еще больше дышит над Коломенским мир.

С гульбища видать — по Московской дороге скачут на мост вершные, так и стелют, впереди черный жеребец-гривач, хвост пышный, трубой…

«Артамон скачет! — встревожился царь. — Что такое?»

И верно — подскакали, слышно, со спины к церкви, шаги быстрые по камню звенят, влетает орел, друг сердешный Артамон Сергеич Матвеев, хоть и не боярин пока, да больше любого боярина.

— Ты, Артамон? Пошто? Что стряслось? — спрашивает царь.

Махнул тот рукой жильцам — ступайте-де прочь.

— Измена, государь, — шепчет Матвеев, глаза большие, губы сжаты. — Гетман наш-то малороссийский, боярин твой новоставленный, Ванька Брюховецкий, своровал! Не хочет с поляками мира нашего, кричит — выдали-де царь да Ордын-Нащокин ляхам Украину, пополам-де разорвали ее, потому и хочет царь польским королем быти. Сказывал я тебе, государь, — не верь Ваньке! И Ванька ныне хочет заодно с правым берегом, с Дорошенкой, чтоб им под турского салтана податься…

— А чего ж наши воеводы смотрят? — спрашивает царь.

— Побиты, государь, побиты Ванькой, боярином твоим, воеводы, да стрельцов бесчетно…

— Как так побиты?

— До смерти, государь!

— Воры! — хрипел, побагровев, царь, хватая себя за ворот — душило его. — Царевич, поди к себе… Мир наш срывают, окаянные, бунтом. И как это мы ихнего епископа Мефодия после Собору с Москвы отпустили… Епископы тоже воры! С Брюховецким заодно…

В Тайном приказе была уже отписка из Киева, что, вернувшись-де с Москвы, епископ Мефодий говорил всюду — Москва-де наняла арабских патриархов-муринов, чтоб Никона с престолу свести, что-де не бережет Москва людей, что-де повсюду на Украине Москва своих воевод ставит.

— Где ж Брюховецкий? — спросил царь.

— Пошел из своего Гадяча к Дорошенку!

— Послать надо разумных дьяков. К Дорошенке! Сказать— пусть кончит Брюховецкого, и тогда-де у Москвы мир с ним, Дорошенкой. Поможет-де царь ему… Он сейчас как?

— У турецкого султана помоги ищет, государь…

— Ромодановскому князю и воеводе в Киеве укажи — промышлять над Дорошенкой сильным боем. Пусть наши идут по Украине, пусть покажут, как Москве воровать. И послать туда рейтарские полки иноземные генерала Букховена да полковника Гордона. Крепких людей!

×
×