Родичи, добившись, сколько нужно заплатить, чтобы выручить несчастных, опрометью бежали из Земской избы, метались по Москве, ища деньги в долг под любую резь[62]: у ремесленников даже и при большом-то обороте работы наличные деньги бывали редки.

…Когда на огне греется котел с водой, видно, как в воде сперва появляются, крутятся светлые струйки, потом со стенок всплывают пузыри, сперва белесые, редкие, потом сыплются уже горохом светлые и частые, а потом вода кипит, бьет живым ключом.

И во дворе Николы в Хамовниках ходили, крутились такие же струйки, когда вдруг голоса зазвенели в открытую, посыпались пузыриками страстно.

К святым воротам в малой своей тележке, на резвой лошадке в лычной сбруе извозчик вскачь подвез Максима Сувоева да Ваську Иванова. Рядом с освобожденными сидели заплаканные, но улыбающиеся их женёнки, только выкупившие их из Земской избы.

Ой, да кто в Хамовниках не знал Максима Сувоева? У него во дворе работала не одна своя семья, были и наймиты, работные люди, что шли в Москву со всех сторон покормиться, приодеться. А Васька Иванов? Тот, чей двор стоит у самой Москва-реки, у Крымского броду! Он хоть работал только с семьей, зато был знатен хитрыми узорами своих серебристых скатертей. Кто его не уважал?

А теперь оба почтенных ремесленника вылезли едва из тележки, подхваченные скорбным народом под руки, стояли в грязных, маранных кровью одежинах, с соломой в сбитых волосах и в бородах, с истомой в бледных лицах, тащили, еле передвигая, опухшие ноги под общее голошенье баб, вовсю сокрушавшихся об их муках мученических, под покачиванье головами мужиков, пока наконец не уселись оба рядком на белокаменной паперти, под фигурными столбами, словно двое грешников из ада сошли со стенной росписи.

— Это он все робит! Он, Левонтий Семеныч! Плещеев! А велел ему Назар, дьяк Назар Чистый. Грабители! Разбойники! Жаловаться? А кому? Царя нет! Боярам? Все они заодно. Ворон ворону глаз не выклюет! Ах ты болезный наш Максимушка! Васенька, ясный свет! Ой, тяжко вам досталося, болезные вы наши! А теперь и других мужиков наших злодеи потянут!

У Сувоева и Иванова слезы катились по щекам, сверкали в бородах, когда они обсказывали о том, как им досталось на Земском дворе, и их речи то и дело прерывались криками возмущения.

И на храмовом дворе Николы в Хамовниках да и в других церковных дворах в боярской Москве само собой вновь восставало неизбывно старое народное вече. Пусть не было тут Новгородского вольного колокола, сосланного Москвой, не было Волхова, давно был казнен последний московский посадник Вельяминов, но по-прежнему две стороны стояли друг против друга — люди вящие и люди молодшие. «Худые мужичонки-вечники», простые труженики, искали правды для себя вместо московского обмана, батогов да и московской приказной волокиты.

Так струйки крутились, пузыри скакали наверх, вода закипала по всей Москве — в церковных дворах, в торговых банях, на берегу Москва-реки под Кремлем, в торговых рядах, на площадях, на торгах и особливо во всех московских кабаках, что стояли, почитай, у всех ворот под башнями тройного кольца московских стен.

Широко расселись царские кабаки и по всем городам и уездам всей Московской земли, хоть не прошло еще и ста лет, как русские люди зазнали злое новое питье — водку. Исконным русским питьем было пиво, то пиво, что испокон веков свободно варилось в каждом городском, посадском, крестьянском дворе на каждый праздник, как варится оно и по сей день. С пивом была весела и застольная, чуть хмельная беседа, живая, уветливая, разумная, да еще звенела веселая песня.

Но злую пустил водку по Руси царь Иван Васильич Грозный сперва для своих опричников, чтобы тех не мучила совесть от темных их дел, а потом указал открыть и первый кабак на Москве на Болоте, за Москва-рекой, близко, всего через мост от Красной площади.

С полтысячи лет добиралась водка до Москвы после того, как явилась на свет: арабский врач Рагез в далеком Багдаде впервые в 860 году н. э. добыл ее, очистив негашеной известью. Водка шла по Европе, продавалась там в аптеках как лекарство. Впервые московские бояре да воеводы в завоеванной Казани увидели «ханские кабаки», которыми татаре спаивали покоренные народы, получая от того огромные доходы. И бояре на Москве да шинкари на Украине жадно захватили в свои руки золотом бьющий, свирепый сивушный ключ, приучая народ к злому зелью.

В это майское воскресенье шумел и старый царев кабак на Балчуге[63]. За Москва-рекой Кремль весело, в упор озарен солнцем, сверкают купола, а здесь Болото еще полняком не просохло, было в рыжих, зеленых, черных проплешинах, по ним к Ордынке проложена крытая хлюпающими плахами мостовая, толпами по ней движется конный и пеший народ.

Кабак Балчуг — старая, черная от времени изба с зеленым мохом обросшей крышей, к ней обаполы, словно заплаты, пристроены две избы поновее. Прохожие идут мимо, поглядывая и пересмеиваясь осторожно, когда, распахнув двери избы, кабацкие ярыжки выбрасывали оттуда в грязь очередного пропившегося в дым питуха, а ожидавшие очереди на улице вламывались на освободившееся место.

Внутри кабака против светлого майского дня темно, избяные длинные щели-окна хоть и пропускали солнце, но даже солнце затухало от пыли, пара, дыма — в кабаках и курили табак, и нюхали, и особенно сильно пили его с водкой, до кровохарканья: забористо, и доход казне!

Стены кабака, конопаченные лохматой пенькой, тоже чернее угля — от дыма, от дегтя березовых лучин долгими зимними вечерами; со щелястого потолка свешивается пыльная паутина; в переднем углу, перед образом Спаса милостивого, теплится зеленая лампада. Под иконой — прилавок из толстого, топорного теса, улитый, пропитанный за десятки лет вином, рассолом, кровью, блёвом, салом до блеска.

Кабак гудит, словно море в прибой. За столами на узких лавках сидят московские люди, до отчаяния, до неистовства разожженные водкой и событиями.

Шум, крик. А громче всех кричит толстый, опухший лицом, с перебитым носом площадной дьячок Пармён Скорая Запись. Сидел Пармён раньше в Приказе Большой казны, был Пармён человеком, искусен был в грамоте, имея четкий, словно окатный жемчуг, почерк, знал все московские дела до тонкости. Да за прилежанье к хмельному питию, за жадные поборы выброшен Пармён из приказа, и теперь на московских площадках, торгах да крестцах[64] строчит Пармён на жирном колене все, что народу занадобится.

Против Пармёна старый старичок в черном кафтане машет восковыми ручками, слабенькими такими, что им бы приличнее было лежать навек сложенными на тощей, куриной его грудке, чем трепыхаться возмущенно над улитым столом.

— Скажи, Пармён, не потай: чего ради Плещеев ни дьявола не боится?

Серый глазок Скорой Записи мигнул хитро под рыжей бровью.

— Да он-то, Плещеев-то, сам дьявол и есть! — грохочет Пармён щербатым волосатым ртом. — Ей-бо! А ты небось слыхал, кто у него в шурьях?

— Кто ж, милостивец? — шелестит черная однорядка.

Скорая Запись набил сперва обе ноздри зеленым зельем, прочихался и сказал:

— А Траханиотов-то, окольничий, Пётра Тихонович! Где он сидит? Пушкарским приказом ведает. Всегда пушкарей может послать выручить зятька. Все они, бояре, вот как сцеплены…

И Скорая Запись крепко сцепил толстые, волосатые пальцы обеих рук.

— Все в одно колесо!

— Так надо царю челом бить! Глаза открыть!

— Бивали, бивали! Не раз! — гремело со всех сторон. — За это самое и нас бивали… Младень царь-от, а уж лют. Молчит, а сам бояр держится.

— Зашумит Москва — откроет царь глаза-то!

— А може, царь и не хочет их открывать вовсе? — скривился чертом Скорая Запись. — Откроешь, а что увидишь? Докука! А царь за боярами как у Христа за пазухой! Сидит Алеша на Верху, с молодой царицей тешится либо медведей во Всехсвятском травит. А вот весна пришла — соколами в Коломенском ловит ветра в поле! Или на богомолье вот теперь пошел. Войну замышляет. А бояре тем временем все обладят. И деньги соберут, и войско, сами себя не обидят. Али царя распотешат, наговорят разные мечтанья: «Ты, государь, превыше солнца! Кто больше тебя? Единый бог!» Ну, они, очи-то, и не хотят открываться.

×
×