Тихон уперся в протопопа твердым взглядом:

— Скажи! Скажи — как?

— А так, чтобы всем явно было, чего ты хочешь! Объяви, как веруешь! Стань середь Москвы, своей души не прячь! К душе душу зови! Перекрестись крестом по-старому — вот и бери венец мученический. Вот он, гото-ов! Нечего за венцом тем и в Перейду ходить, коли у нас у самих в дому Вавилон… Ну вот и мучься за крест! Коли мучишься — значит, веришь больше жизни. А коли веришь крепко — и другие за тобой побегут. Невежда я, неук, а твердо верю — все, что от отцов нам оставлено, свято и непорочно. Как от отцов принял, так и держу до смерти, не шатаюсь. Как положено, так и лежи оно во веки веков…

Протопоп махал руками в черной своей однорядке, с деревянным крестом на груди, большой как гора, на опаленном морозами лице горели глаза глубоко, под мохнатыми бровями.

— Ты свое нутро народу покажи чистое, чтобы всем явно было, что ты за человек. И увидят люди, что в тебе добро и ты чист, и пойдут за тобой безнасильно, и будет на земле мир и в человеках благоволение. Мир будет расти, а не свара. А коли силой в рай гнать — горе душе верной, все, что высокого в ней, — все низвергается… Никон-то что сделал? Правь, говорит, печатай, Арсен-грек, книги — как-нибудь, абы не по-старому…

— А ежели тебя за это добро, за правду твою, тело твое жечь будут?

— А пес с ними! Размахнись, душа, да в огонь! Ненадолго! Сразу спасешься! Честным пребудешь, в горних селениях с праведными вечно ликовать будешь… А что другого? Ино — драться? Махмутов меч прилагать? Так сегодня я тебя распластаю, заутра ты меня — огонь-то адский и будет пылать для нас обоих неугасаемо. До скончания веков. Не-ет, блудом святости не добыть!

Протопоп огляделся, подошел к окну. В оловянном переплете синее стояло небо, блестел золотом полумесяц, пастухом середь стада звезд, стыли в голубом инее березы. За ними черная крепостная башня с петухом.

— Эх, — вздохнул протопоп, — вижу и здесь, в Сибири, одно — мир нам нужен пуще всего да труд, чтобы все это богатство людское, всю землю нашу обиходить, в красоту обрядить. А то скачем друг на друга, как волки, и думаем — тем души спасаем…

Тихон тоже поднялся с лавки, оба смотрели один на другого, впервые, может быть, начавшие понимать один другого. Хотящие оба одного и того же — и такие разные. Один хотел всю землю свою обогатить, изобильем наполнить— добытым хлебом, рыбой, ествой, товарами завалить, и он подбирал народ, сбивал артели, крутил работников, пересылался отписками с Москвой, с Устюгом, со всей Сибирью, торговал, ворочался по ночам бессонно, тоскуя возле жаркой красавицы Марьи, — не спал сутками в заботах, ездил в лесных пустынях на конях, оленях, собаках, лодках, улаживал споры да распри, ино и драки, сжимал, держал свое сердце в руке от обид да страстей, хитрил с воеводой, терпел… И все, что делал Тихон, было его правдой.

А протопоп горел желаньем, чтобы на богатой, мирной и свободной его земле жили светлые, добрые души. Он говорил, гремел, звал, речи его проходили в сердца, писал об этом огнепально, письма его переписывались, шли по всей земле, читались, люди подымали глаза, озирались кругом, видели неправду, но мирные люди драться не хотели, подымались, уходили от притеснений в пустые места, не боялись больше никого, кроме своей совести, пусть их хватали, били, резали им языки, рубили руки, персты, ковали в цепи, ссылали туда же силом, куда они уходили волей.

И это была вторая правда…

Тихон нагнулся к окошку, покрутил шеей, разглядывая.

— Так и есть, — сказал он. — Сидит!

— Кто сидит?

— А видишь, огонь в Приказной избе… Во-он, за башней. Воевода, видно, сидит. Допоздна все грамоты с Москвы чтет.

Оба смотрели в окно, где в волнах синего света мерцала дальняя свеча. Там сидел воевода Пашков, грузный, курносый, думал о пользе государевой, о том, как бы каждого человека к государственной пользе приспособить, как от беспорядку унять, держать в строгости.

А не было порядку. Енисейские стрельцы сами водку сидят, и в те дни, когда кабакам торговать водкой не велено, хоть бы теперь в Рождественском посту — по средам да пятницам, они, те стрелецкие люди, несут свою самосидку к кабакам, на торжки, в лавочные ряды, и на посад — торгуют из сулей да из бочонков. А стрелецкому голове от той продажи их не унять, кабатчик же Микифор Прохоров со товарищи боится к ним и подступиться, на выимку не ходит— они его грозят убить до смерти, а казну кабацкую разграбить…

То все обсказав воеводе, подьячий Шпилькин дернул носом, сказал жалостливо:

— Ружье у них, у проклятых! Вольны!

Буйство кругом, непокорство. Воруют самовольно против бога и великого государя. Надо бы то воровство унять, а как уймешь, когда стрельцы вольных казаков на образец берут? А тут еще праздник подходит, святки, всякому деньги нужны и водка.

— Много ли народу-то к нам на торг едут? — осведомился воевода.

— Несчетно, милостивец! — отвечал Шпилькин. — Наехало со всех сторон на ночь. Шуму завтра уж много будет. Невпроворот.

Воруют в остроге на глазах, а за глазами еще пуще — в уезде, в дальних зимовьях. Поставил он, Пашков, на Ангаре два новых острога для укрепления, а какие там головы сидят, кто их знает! Посылал он, Пашков, за Байкал доверенных голов — Василья Колесникова да Никифора Кольцова объясачивать тамошние племена, а сколько они государю в казну сдают, сколько для себя прячут — как узнаешь? А воруют те головы так, что и казаки от них бегут, все ради их неправды и воровства.

И опять воевода гребет седую бороду в кулак. Дышит натужно.

— Тех воров, что вино сами гонят, хватать помалу! — жестко вымолвил он. — Пытать, чтоб другим неповадно было. Хватать втихаря. Федьку Мыша пошли, он на то дело ловок.

И это была еще одна правда, третья из тех правд, что в ту зимнюю ночь объявились людям в Енисейском остроге…

— Поздно наш воевода-то о делах сидит! — сказал Тихон, выпрямляя спину и отходя от окошка. — И когда ж он спит — не пойму. С самого утра вновь хмелен да грозен. А о твоем деле, протопоп, — продолжал он, опускаясь на лавку, — я тебе так скажу, ты послушай, я тут все повадки знаю… Не лезь ты, Христа ради, в петлю раньше времени…

Протопоп у окна повернулся к столу. Глядел.

— Будешь воеводе перечить — живу тебе не бывать! — медленно говорил Тихон. — А с чего тебе ему перечить? Нешто ему не все равно, как службы ты служить будешь? Служи, как господь на душу положит, — народу тут не до этого. Вернешься зато в Москву, там царь, ему и жалуйся. А тут кто услышит? Тайга да звери, а люди все вперед идут, каждый за себя пробивается. И твоя правда пусть ихней правде не перечит, каждая правда за себя живет. Терпи, отче протопопе! Терпеть не будешь — пропадешь!

Запоздно вернулся Аввакум в свою избу. Ребята спали, Марковна сидела у стола, шила при лучине.

— Поговорил, Петрович? — ласково спросила она, подымаясь навстречу мужу. — Что делать здесь будем? Надолго ли?

— Ждать надо, Марковна! Терпеть, — отвечал протопоп, скидывая шубу. — На людей смотреть. Люди здесь, в Сибири, иные, чем в Москве. Мало о боге думают. Что ж, дальше в лес — больше дров… Ребятишки-то спят? Настыли, бедные, на морозе!

— А что ж, Петрович, хоть отдохнем покуда! — обрадованно сказала хозяйка, направляясь к печи. — Штец не изволишь ли? Хоть постны, да скусны.

— Не! Не хочу! — садясь на лавку, сказал протопоп. — Спаси бог, крепко меня поштовал Тихон Васильич. Добрый человек… «Терпи, протопоп, коли, говорит, выжить хочешь, твою правду в Москву донести».

И вдруг он пружиной вскочил с лавки, повернулся к иконам.

— Господи! — воскликнул он, прижимая к выпуклой груди огромные ладони. — Да кто же жить-то не хочет? Всякое дыханье славит господа! А как же мы Рождество петь будем, ежели здесь одни маловеры да неверы живут? Так молчать, што ли, Настасьюшка? Разум миру воссиял, а мы молчим! Молчать велят!

Он обернулся к жене — та стояла молча, сложив руки под грудью.

— Где апостол-книга? — спросил протопоп.

×
×