— На месте, Петрович! У икон! — отвечала жена. — Книги первым делом из сумы вынула.

Протопоп снял с тябла тяжелую книгу в кожаном тисненом переплете, расстегнул медные застежки — она раскрылась на синей ленте, нашел послание Иакова.

— «Братья мои! — читал протопоп. — Не многие будьте учителями, ибо мы подвергнемся за то большему осуждению… Язык — небольшой член, но много делает… Как небольшой огонь много дров зажигает… Из тех же уст исходит благословенье и проклятье… Мудр ли и разумен кто в вас? Докажи это на деле добрым поведением с мудрою кротостью… Если в вашем сердце горькая зависть, сварливость — не лгите тогда на истину. Где зависть и сварливость — там неустройство и все худое. И никто из людей укротить языка не может — он неудержимое зло, исполнен смертоносного яда…»

Нахмурившись, протопоп закрыл тихо книгу.

— Мать, встанем на вечерницу.

— Погодь, деток взбужу!

— Пусть их спят! — добро улыбнулся протопоп. — Не замай!

И положил зачало.

— Аминь! — пропела тихонько Марковна.

Первый день протопопа Аввакума в Енисейском остроге был закончен. Однако, улегшись рядом с женой на покрытую на лавках постелю, он долго не спал, лежал, пригревшись, у теплого бока Настасьи Марковны. Он любил ее крепко, как любил саму жизнь, любил за ее кротость, заботливость, за прямой ум, за то, что она рожала ему безропотно детей, за то, что через нее множилась вокруг него его семья, его потомство, уходила его жизнь вперед. Он был ведь белым попом, мужицким простым попом, таким же мужиком, как другие мужики… Должно быть, и жить-то нужно, как мужики, в трудах, в бедности, в простоте, А чем он лучше их? Да ничем!..

Не шел у протопопа из головы разговор с Тихоном. Может быть, впервые в жизни он задумался — и впрямь он мог погибнуть в такой ссылке: он был в руках людей, которые не понимали того, чем болела его душа. Протопоп вздыхал, ворочался, садился на постели, белея в лунном свете, и вместе с ним не спала его жена, однако не смея шевельнуться, спросить мужа, что же его беспокоит.

Поднялся он спозаранок, почти не спавши, потемну, как ударили к заутрене, оделся, ушел в соборный храм Преображения, малый, рубленый, задымленный воском и лучиной, где служил неблаголепно старый, сгорбленный поп с молоденьким дьячком, — предпразднование Рождества.

А когда он вышел из церкви, солнце уже вставало, весь Енисейский острог был в морозном тумане, в розовых утренних дымах, снег на башнях, на стенах, на куполах был палевого цвета. Вся площадь перед церковью была полна народу в ярких желтых нагольных шубах и полушубках, черных однорядках с цветными опоясками, в меховых шапках, в татарских малахаях. Чернели бараньи высокие, с красным верхом шапки у казаков над бронзовыми, горбоносыми лицами, с серебряными полумесяцами серег в левом ухе, с белозубыми лихими улыбками из-под больших усов, пестрели очелья, платы, кики баб, кокошники, ленты девушек… Много было и остяков и тунгусов в их меховых одеждах, шитых цветными шерстями, в круглых совиках с ушками, в кухлянках, в высоких торбазах. Над толпой стоял пар от дыханья, роевой гул, вспыхивал смех, визгливо переговаривались женщины. На окраине площадки Торжка стояли заиндевелые лошади под рогожами, потряхивая надетыми на морды торбами с овсом, торчали задранные оглобли вперемежку с рогатыми оленями, запряженными в нарты… На дыбках, прислоненных к заборам, нагромождены были ободранные цельные скотские туши — красные, с белым жиром, темные оленьи, белые свиные туши с оскаленными зубами, бараньи с курдюками, лежала порубленная кусками красная медвежатина. Зайцы были насыпаны сотнями, поросята, щипаные куры, гуси, утки лежали кучами на липовых рогожах. Тусклыми, оловянными поленьями лежали мерные зубатые щуки, усатые сомы, нельмы, узкорылые осетры, черные тупорылые налимы, широкие лещи, в рогожных, завороченных сверху кулях рыбья мороженая щерба. Прямо на снегу столбы из кружков синего молока и желтого масла.

Народ прибоем шел к лавкам, к ларькам, к скамьям с разным городовым товаром — с одеждой, шубами, обувью разноличной, сверкали топоры, пилы, косы, остроги, котлы, горели резьбой, красками, лаком деревянная посуда, братины, ковши, морозной жестью отливали сундуки, — и гомон зазывающих торговцев был в лад с дробным звоном колоколов…

Здесь била ключом сама жизнь, торжество ее усилий и добычи, гордость приобретенным, простая радость сытой еды, пестрого быта. Розвальни были заставлены кадьями с рожью, зерном. Обжорный ряд курился паром, запахом разной снеди, бабы зазывали, хвалили свой товар — печенку, легкие, рубцы, пироги, калачи, пряженцы, блины, бараньи головы, жареных лещей и судаков, студни из ног, головок, хребтин, рыбьи холодцы… И люди, вышедшие из лесов, из борьбы с полями, с землей, со зверьем, с пнями, уставшие от одиночества, встречали друг друга с солнечной радостью. Чтобы поднять, накалить еще пуще эту солнечную радость, они шли к кабакам, но те оказывались закрыты по патриаршьему распоряжению… У них отымали даже редкие минуты беспечности и счастья, когда им сам черт был не брат, не то что боярин. Но тут же толкались стрельцы с сулеями, бочонками, такие же, как этот народ, продавали вино, помогали веселью, бабы торговали домашним пивом, — веселье вперемежку с делом все нарастало и нарастало, словно гремело и гремело новгородское слово о Ваське Буслаеве:

Кто хочет пить да есть из готового,
Тот вались к Ваське на широкий двор,
Тот пей да ешь готовое
И носи платье разноцветное!

Богатая неисчислимо земля, могучий пристальный труд давали этому черному люду все, в чем он нуждался, праздник на переломе зимы возвещал, что хоть зима пошла на мороз, да солнце-то двинулось на лето, пономарь Преображенской церкви уже доложил радостно воеводе, что солнце сломило хребет зиме, и получил от него полтину меди в воздаяние той радостной вести, и торг становился все веселей и веселей. С дудами, с гудками вываливались из переулка на площадь скоморохи, пошли колесом, а там плелись с реки поводыри с медведями, и лесные хозяева, мохнатые, страшные, но добродушные и веселые, тоже пили вино, плясали вместе с народом…

Опершись на посох, протопоп Аввакум стоял долго, как одинокий черный столб. Как мог он раньше осуждать этих людей за то, что они радовались жизни? Как мог он мешать им? За то, что отдыхали от своих трудов, опасностей? Как он мог пенять им за веселье народное?

В толпе четверо скоморохов с переплясом весело пели под гудки:

Мы пришли тут да скоморошить,
Мы пришли в иншее царство
Переигрывать царя Собаку.
У него-то, у царя у Собаки,
Вокруг двора да тын железный,
А на каждой тут да тынинке
По человечьей-то сидит головке!

Или он, протопоп, пойдет против этого веселья? Христос, чать, не на горе пришел на землю, а для вечной жизни, для победы над самой смертью, веселие вечное!

Сам он, протопоп, ничего не боится — так чего же и ему пугать простых этих людей, весело зачинающих свой солнечный праздник?

А скоморохи плясали и теперь пели уже другое, еще смелей и веселей, — про вольного казака Илью Муромца:

А не сделает князь Киевский да по-моему,
Как велел-то стар казак Илья Муромец,
Так процарствует князь стольный лишь до утрия,
А на утрие ему голову сшибу!

«Народ — ему, видно, все можно!» — и протопоп в раздумье по скрипящему снегу двинулся домой, на Тихонов двор, — Марковна, надо быть, ждет.

Глава одиннадцатая. Пашков-воевода

Весна здесь, в Сибири, не такая, как там, дома. Другая.

×
×