По таежным остяцким и тунгусским стойбищам, по тай-гам сновали босовские приказчики, выменивавшие меха, на лыжах, на нартах; по тайгам, рекам, тундрам носились, служилые люди, казаки, собирали ясак и тоже думали: «А не пойти ли дальше? Там больше, на Амуре, всякого добра!»

Всех охватывало новое движение — вперед!

В малом острожке Енисейском, в дремучей тайге, в саженных снегах, было столько труда, столько жизни, что Протопопова горячая голова склонялась перед народом-творцом, меркли перед народом его книжные словеса… Да откуда же они, эти словеса, взяты? От народа! У живого народа и мудрости и подвига больше, чем в книгах, — у народа жизнь. Бесконечные труды, тяготы черных людей на полях, в тайгах, на горах, на реках оправдают их в последний день в их делах перед самым строгим судией! Оправданы будут они! И он, протопоп, должен помогать им, подпирать их в их трудах, облегчать эти труды. Смотреть, учиться у них, поучать их их же, народным, умом.

В один февральский день протопоп Аввакум вернулся в избу после ранней обедни и, сидя на лавке, переобувался, поправляя портянки. Марковна возилась у печки, вся в красном отсвете углей. В волоковое окно синело утро. Ребятки на полу возились с Бермятой — с толстым серым котом.

Ловко выхватив из печи горшок с варевом, Марковна сунула его на стол и остановилась перед супругом, опершись на ухват.

— Батька, что я тебе скажу! Вечор-то запамятовала! — заговорила она. — Была я у Феклы Семеновны, у воеводихи, дак сказывала она, вечор пригнал вершный — едет, чу, новый воевода, ночевал уж он на Кенге… Встречу сегодня в Приказной избе готовят…

Марковна сдружилась с воеводской женой Феклой Семеновной да снохой ее Авдотьей Кирилловной, женой воеводского сына Еремея Афанасьича, и при всякой возможности коротала с ними время за женскими разговорами.

Марковна, впрочем, была приятельницей всем, кто попадался на ее житейских путях: дворнице-вдове Катерине, крещеной остячке, жившей рядом в избушке, поварихе Кузьминичне, приехавшей с Тихоном из Москвы и при всяком случае клянущей Сибирь, мамушке-нянюшке сыночка Васеньки Артемьевне, да и Иванушке, дьячку от Преображенья.

Только с одним человеком не могла сойтись Настасья Марковна — с остяцкой княжной Марьей, женой Тихона: красивое и тупое лицо хозяйки Босого всегда вызывало в ней непонятный гнев.

— Ты бы сходил к Тихону Васильичу, спросил бы его, а?

Протопоп молчал. Надо пойти. Но хорошо знал, что скажи он, что пойдет, то Марковна начнет бранить Марью, что она-де нос дерет, ног под собой не слышит, что взял ее из стойбища такой человек, как Тихон, счастье-то какое, а она не понимает.

Молчанье мужа двинуло ее язык в ином направлении.

— Фекла-то Семеновна жаловалась — ее-то воевода уж так прост, так прост! Сколько, говорит, он в Енисейском-то сделал — и все без казенного расходу. За то, верно, говорит, пошлет будто его Сибирский приказ на Амур!

Что ж, это было похоже на правду. Протопоп ответил:

— Ин ладно! Схожу к Тихону Васильичу!

— Да ты ешь хоть маленько. Куда спозаранку иттить? Или на остячку любоваться? Поди, еще почивает! Боярыня!

Шагая по снежному двору, протопоп думал про жену.

Чует, бедная, трудно ему удерживать свою могучую плоть при взгляде на каждую красоту, что сотворил господь. И вдруг улыбнулся. «А може, ревнует потому, что знает меня? Кабы я сам за себя не боялся, и она бы, бедная, не боялась бы за меня…»

По лестнице в горницу Тихона сновал народ вверх да вниз. И протопоп поднялся, постучал в дубовую дверь на кованых петлях с фигурным замком. Вошел.

Тихон Васильич за столом, перед ним их приказчик Терешкин Егор, сутулый мужик, долгорукий, широкая кость, сам могучая сила, а лицо бледно от хитрости и запавшие глаза светятся как у лиса из-под путаного волоса, из бурой бороды.

Терешкин вернулся только из Илимского острогу, докладывал. Оглянулся на протопопа, замолк.

— Так что он, Хабаров? Говори, ничего! — сказал Тихон.

— Силен он, Тихон Васильич! Хозяин, дай бог ему здоровья. Столько годов, а крепок. Говорит, за наш товар солью заплатит.

— Солью? — спросил Тихон, подняв брови.

— Опять, говорит, варит он соль, — усмехнулся Егор, прикрыв ладонью выщербленные зубы. — «Царь, говорит, велел по землям больше не ходить… Сел, говорит, теперь я на землю, а скоро в землю лягу!»

— Не пойдет больше на Амур?

— «На Амуре, говорит, и без меня теперь народу много налетело с ковшом на брагу… Казаки… Народ вольный… Дерутся за Амур, ровно как за Азов дрались с турками… Шарпать хотят и Амур…»

— Дерутся?

— Ага! Воюют! Ну, казаки! В городах казак жить не любит, промысла промышлять не хочет, — говорил Терешкин. — С казаками ладом не сладить…

— Прости, встряну, Тихон Васильич, — сказал протопоп на озабоченный взгляд Тихона. — Новый, чу, воевода едет? А?

— Так, так, — спохватился Босой. — Ой, да пойдем, отец! Забыл за делами…

Вскочил, бросился к шубе.

Оба сбежали по лестнице, выскочили на улицу. К Приказной избе со всех сторон спешил народ, отбегал к башенным воротам, выглядывал и возвращался назад, сбивался в толпу…

— Эй-эй! Едуть! — зычно, вперебой закричали голоса со смотрильной башни, — Едуть!

На башне, наполовину вылезши из бойниц, дозорные махали отчаянно руками, показывали на поезд, цепочкой скачущий по ледяной реке. Видно уж было, как впереди, колыхаясь и подскакивая, неслась кибитка в вороную пару, ямщик лихо вертел над головой кнутом.

— Едуть! — отозвалась площадь, завопили встречу колокола.

С Приказного двора выскочили стрельцы в новых кафтанах, с берендейками[129] через плечо, с ружьем, с бердышами, на бегу рассыпаясь в два ряда по дороге от Приказной избы — сквозь Водяные ворота на унавоженный зеленый съезд и по съезду к реке, вниз. Забили тулумбасы, выдохнула в голубое небо облачко пушка, ударила гулко, поезд мчался по реке уже недалеко под берегом. Передняя рогожная кибитка переваливалась в ухабах, взлетела по съезду к городу, нырнула в ворота, вырвалась в облака пара над конями, и под клич «Москва!» добрые кони подкатили к крыльцу воеводской избы, стали, тяжело водя крутыми боками.

Впереди своих приказных на крыльце стоял воевода Пашков в синем своем кафтане с серебряны травы, без шапки на лысой голове, толстый, курносый, остроглазый, из кибитки лез ужом новый стольник и воевода — Акинфов Иван Павлыч.

Он на ходу сбросил баранью шубу, остался в алом кафтане, золоченом поясе, при сабле, разогнулся — высокий, чернявый, молодой, бородка рыбьим хвостом надвое, отвесил низкий поклон, пальцами с перстнями ткнув в снег. Воеводы крепко обнялись, поликовались трижды крепко, крест-накрест.

— Милости прошу! — сказал Пашков, подтягивая пояс и мотнув головой на открытую дверь.

Вошли рядом в избу, помолились на иконы, Акинфов вынул из-за пазухи столбец, сказал значительно:

— Жалованное слово государево!

Кашлянув, стал читать:

— «От государя царевича и великого князя Алексея Алексеевича, в Сибирь в Енисейский острог, стольнику нашему и воеводе Ивану Павловичу Акинфову.

По указу отца нашего Великого государя-царя и великого князя Алексея Михайловича всея Великия и Малыя Русии самодержца велено быть Афанасью Пашкову на нашей службе на Амуре, в Даурской земле, да с ним сыну его Еремею, да сибирским служилым людям разных городов, стрельцам и казакам тремстам человекам, а для тое службы велено дать ему, Афанасью, да сыну его Еремею наше денежное жалованье, по окладам их из енисейских доходов. Да с Афанасьем же Пашковым велено послать в тое Даурскую землю Тобольския присылки пятьдесят пудов пороху, сто пудов свинцу, сто ведер вина горячего, да из енисейския пахоты восемьдесят четвертей муки ржаной, десять четвертей круп, толокна тож, да для сбору таможенных пошлин из енисейских книг, по которым в Даурской земле со всяких товаров, со всяких людей собирать таможенные пошлины да к церквам антиминса два, попа да диакона велено послать из Тобольска нашему Симеону, архиепископу Сибирскому и Тобольскому, а всякие церковные потребы пришлют к ему, Афанасью, из Москвы.

×
×