Над селом белеет половодье лунного света, и, хотя роса ужо выпала, все еще сыплются запоздалые капельки, от их прикосновения вздыхает над головой подсушенная листва ясеней. Обветшалые плетни отбрасывают на улицу укороченные тени, и лунное сияние трепещет в их продолговатых щелях, как поутру в реке трепещут золотые стайки рыб.

— Земля лучше всего пахнет осенью, — говорит себе Тимофий.

Это отзывается в нем одна половина старой горицвитовской натуры, и Мирошниченко не удивляется, хотя лучше бы и язык у Тимофия был как у отца. Жаль, что самому себе Тимофий за вечер скажет больше, чем людям за год.

— Говоришь, земля лучше всего пахнет осенью? — припоминает все запахи Мирошниченко, глубже втягивает ноздрями воздух.

И правда — ранней весной земля пахнет у них только испарениями да березовым соком лесов, а теперь слились в одно настой увядающей листвы и острый аромат укропа, яблоневый дух и медвяное дыхание табачных папуш, пресный солод отсыревшей кукурузы и резкая, приятная горьковатость бархатцев. Впрочем, к чему все это теперь, когда не столько тешишься духом земли, сколько думаешь, как бы не попасть под обрез за эту самую землю.

— Ну тебя, Тимофий, к лешему! — сердится Мирошниченко. — Ты, словно колдун, можешь так забить голову всяким зельем, что и про главное позабудешь. Так завтра, говоришь, встречаемся на поле? С рассветом?

— Как взойдет солнце.

— Можно сказать, дождались мы своего праздника!

— Да еще какого праздника! Пасхи!

— Где цепь возьмешь?

— Я цепью не стану мерять землю. — На удлиненном, горбоносом лице Тимофия появляются упрямые складки.

— Почему?

— Это только господа додумались заковывать в цепи людей и поля, а мы будем легче мерять, чтоб не обижать землю. С нее живем, стало быть, и она живая.

— У тебя все живое, — одобрительно посмотрел на друга Свирид. — Ну, будь здоров.

Он подал руку Тимофию и по теням горицвитовских ясеней сторожко направился домой.

Тимофий посмотрел еще ему вслед, притворил стылые от росы ворота и остановился посреди искристого, поросшего спорышом двора. Молчит его хата в тени вишен, и только на том окне, возле которого спит Дмитро, едва-едва колышется лунная дрема. Слева от навеса темнеет овин, а над ним грустит в одиночестве дикая груша — все, что осталось от леса, когда-то шумевшего здесь. Узловатые ветви груши одним краем свисают над огородом, а другим — над овином, и в тишине порою слышно, как с кровли падают на землю и отскакивают к поленнице маленькие тугие плоды.

«Что же будем делать, Тимофий? — по горицвитовской привычке спрашивает он себя. — Вроде пора бы уже и спать, да разве заснешь в такую ночь?» Тимофий косится на дверь хаты — не услыхала ли его Докия, — а потом осторожно направляется к навесу. Тут под ногами шелестит тонкая столярная стружка и пахнет свежообтесанным деревом. «Дмитро что-то мастерил». С доброй улыбкой Тимофий думает о своем, таком же молчаливом, как и он, сыне.

Он ощупью находит на своих местах топор, деревянный аршин, долото, бурав и переходит к поленнице. Хворост на ней похож сейчас на крылья какой-то удивительной птицы. Тимофий вытаскивает из-под поленницы вязовый кряж, выделяющийся своей широкой сердцевиной. Это единственное дерево на Подолье, у которого сердцевина, как и у человека, красная. Мясистый, непересохший вяз легко раскалывается на четвертинки, и Тимофий умело принимается вытесывать из них ножки и поперечину для саженки, которой завтра будет намерять землю.

Из-под топора, мельчая, осыпаются белыми перьями щепки, ножки становятся все тоньше, уже пора зарубать их долотом, и тут Тимофий чувствует, что за его работой следят чужие глаза. Он окидывает взглядом двор и улицу, но нигде никого, только тихо вздыхает, пересыпая лунные полтинники, листва ясеней да по кровле овина шелестят, скатываясь, лесные груши, их терпкий запах неотступно преследует человека.

Тимофий берет долото, слегка ударяет по нему топором — делает зарубки, — но его уже не покидает неприятное ощущение, что за ним следят.

Кроме детства, всю жизнь его недоверчиво стерегли чужие глаза. С того дня, как старый Варчук пронизал его впервые пытливым взглядом, кладя цену новому пастушку, чужие глаза сторожили его неусыпно, как псы. Менялись хозяева, но неизменны были опаска и недоверие, настороженность и презрение, брезгливость и холод, гнев и злоба в глазах, всегда напоминавших об одном: «За что тебе деньги платят?»

Не раз как ужаленный оборачивался он на эти взгляды, и не раз хозяйские зрачки казались ему холодными монетками. Для других жили в них смех, и доброта, и ласка, а его они вечно кололи одним: «За что тебе деньги платят?» А теперь, верно, куда больше глаз потянулось к нему с другим вопросом, и глаза эти злее.

Он перебирает в памяти своих врагов и тут только осознает, как много их стало в одну эту ночь, хотя пока что он ничего им не сделал. Та ненависть, что окружала Мирошниченка и Пидипригору, теперь изо всех кулацких домов и хуторов поползла во двор к Горицвиту.

«Стало быть, такой тебе удел выпал, Тимофий», — решает он, зарубая долотом ту саженку, которая ныне пропахала в его жизни самую глубокую борозду. Потом берет бурав и умелой рукой ввинчивает его в дерево.

А меж тем чужие глаза впиваются уже в спину Тимофия. Он повел плечами, словно стряхивая недобрый взгляд, еще раз оглянулся и увидел за воротами черную фигуру. На миг, на короткий миг, задрожал в его руке бурав и снова завертелся, осыпая древесную муку на землю.

А у ворот недвижно подстерегает его черная, раздавшаяся, как пень, фигура. Так несколько дней назад следили за Василем Пидипригорой. Тимофий вспоминает рассказ Ольги о том, как к ним перед несчастьем приходил Иван Сичкарь и как Василь выгнал его. Неужто и теперь сутуловатый Сичкарь, словно сыч, вещует смерть? Может, внезапно метнуться в овин, упасть на ток, где лежит еще не провеянное зерно, или взобраться на сеновал? Но гордая душа с отвращением отбросила эти мысли: никогда еще он не был посмешищем для людей — ни в селе, ни на фронте.

Тимофий забивает и заклинивает колышки в саженку, а память из всех нитей сплетает основу, на которой, как паук, держится Сичкарь.

Этот не вцепился руками и зубами, как другие богачи, в пахотную землю, а углубился в темные леса, клал деревья под острый топор, вывозил в другие города и отпаривал в своей парильне ободья. В революцию уже не надо было платить за лес, и Сичкарь валил его беспощадно, со всей жадностью лесного дикаря, а ободья умело прятал от реквизиций в лесных дебрях. Когда же молодая власть стала добираться и до леса, он с торгов законно покупал участок и за магарычи вырубал вокруг столько деревьев, что они не уместились бы и на пяти лесосеках. Но и это не утолило нахрапистого богатея. В голодные времена можно было озолотиться на торговле продуктами, и Сичкарь превзошел всех местных спекулянтов.

В ту пору проскочить сквозь все заградительные отряды и засады милиции в город на базар с двумя пудами хлеба или кошелками сала считалось у спекулянтов настоящим геройством. В темные, безлунные ночи, как нечистая сила, заскорузлые, просаленные до самой души барышники проскальзывали по пустырям и бездорожью в голодный город и вывозили оттуда одежду, обувь, золото и мешки керенок, горпинок и канареек[5], австрийских крон и другого бумажного хлама, которым потом пестро оклеивали в селах стены хат.

А Сичкарь в это время брал в селькоме или у продагентов законный документ о том, что везет продразверстку, упаковывал в мешки с зерном куски хорошо просоленного сала и, посвистывая, спокойно ехал по широкому тракту, весело здоровался с начальниками заградительных отрядов, курил с ними самосад и объяснял: раз надо спасать власть, то и он, честный советский кулак, ей поможет. А потом потихоньку сбывал хлеб и облепленное зерном сало только за мануфактуру и звонкую монету.

На этом Сичкарь ни разу не попался, но Мирошниченко прижал его за утаенный в лесах посев. Норовистый богач наотрез отказался оплатить утайку и сел за это в губернскую тюрьму. Однако он и там сумел устроиться получше других заключенных — уже второй раз приходит на недельный отпуск домой.

×
×