49  

Моршан Ян, имевший связи среди западных коллекционеров, наконец-то смог впарить им ее картины. Работы Перевозчиковой пошли, и за каждую платили долларами. В ту пору те зеленые представлялись ей гигантской суммой. К тому же западники часть гринов сами конвертировали в вещи и продукты, и Любочка прямо-таки купалась в невиданных для большинства населения товарах и провианте: носила вареные джинсы, австрийские сапоги и итальянскую дубленку, пила джин и виски, закусывала финским сервелатом и консервированными сосисками. Настигнувшее ее благополучие особо грело, когда простые граждане душились за водкой по талонам, сами пытались варить шоколадные конфеты из какао и годами не видели элементарного сыра. Или, чтобы прокормиться, заводили – как семья Аллочки – на своих приусадебных участках курей – чтобы обеспечить себя яйцами и, время от времени, свежим бульоном.

Вот и в тот ноябрьский день Люба ехала на дачу вся упакованная, с диковинными полиэтиленовыми пакетами, набитыми заграничной выпивкой и жратвой. Ехала не на пошлой электричке, а вез ее на «восьмерке» Ян. Ехала, как она говорила всем – в том числе и себе самой, – на пленэр: уединиться и в тиши мастерской работать, работать и работать… Однако где-то внутри, помимо воли, помимо желания, уже шевелился бесенок соблазна: шептал, что она заслужила, заработала. Что может расслабиться, отдохнуть. Где-то глубоко под сердцем зрело и вызревало адски прекрасное предчувствие куража и кутежа.

Ровно так все и получилось, как подначивал Любу внутренний бесенок… Ян помог выгрузить ей сумки, дотащить до дома. Потом, даже от чаю отказавшись, умотал по заснеженной Советской. А она выпила для сугрева вискарика – пока раскочегарится печка. Потом сам бог велел принять рюмочку к шикарному обеду. А затем откуда-то взялся Иван Иванович. Сказал, что увидел, что у нее печка топится, и решил зайти поздороваться.

Он как вошел, сразу обратил внимание, что она одна и в загульном настроении, все себе на ус намотал и через полчаса явился снова: с собственноручно забитой курицей и двумя «чебурашками» водки (то есть пепси-кольными бутылочками по ноль тридцать три). Взялся курицу ощипывать, опаливать, потом супчик из нее варить – и к тому времени они вдвоем уже приговорили литруху «Белой лошади» и взялись за джин, а когда суп закипел, Люба встала, чтобы снять пенку, – и оказалась в объятиях Ивана, а потом эти объятия продолжились на диване в ее мастерской, слава богу, что газ успели под супом выключить…

И вечер сменился утром, а потом опять пришла ночь. Изредка они совершали вылазку на кухню, чтобы добыть себе горючего и пищи, подбросить в печку дров… Иван оказался умелым любовником, заботливым, терпеливым. И, несмотря на свои пятьдесят с гаком, неутомимым. И жизнь впереди казалась великолепной. На смену распадающемуся былому приходило новое, яркое. Опьянение превращалось в любовное напряжение, игра-столкновение заканчивалась бодрым опустошением, снисходил легкий сон, а потом они одновременно просыпались оттого, что ужасно хотелось есть, и не понимали, что сейчас на дворе: утро, день, вечер? И какое вокруг дачи тысячелетие: только снег, мутный свет, ели, сосны и вселенская тишина…

А потом случилась катастрофа: на день раньше, в четверг вместо запланированной пятницы, из Москвы явилась Аллочка. Притащилась со станции пешком, с сумками, авоськами. Не нашла муженька дома и явилась проведать Любочку: у той горело электричество и топилась печь. И застала обоих в таком положении, что отпираться и пытаться объяснить что-либо было бессмысленно… Алла зарыдала и выбежала из дома, и только тут они оба наконец протрезвели и посмотрели друг на друга незамутненными алкоголем и страстью глазами… А спустя полчаса оделся и в полном молчании вышел из Любочкиного дома нахмуренный Иван… И больше никогда уже к ней не возвращался…

…Во время рассказа Любочка высмолила, наверное, сигареты четыре. В мастерской стояли пласты дыма. Солнце закатилось, и окна освещал лишь красноватый закат. Можно было включить электричество, но ни Валерий Петрович, ни хозяйка не сделали этого: в полусумраке оказалось проще говорить об интимном.

– Что было дальше? – вполголоса спросил Ходасевич умолкнувшую художницу.

– А больше я Ивана никогда не видела.

Полковник удивился:

– Как это?


…В тот вечер, когда он ушел – навсегда, – она снова выпивала, в одиночестве, а потом проснулась среди ночи с острым чувством горечи и безвозвратной потери. Тогда, в ноябре девяносто первого, Любе казалось, что Ваня, только что ушедший от нее, был самым любимым и самым дорогим для нее мужчиной. И еще – будто она осиротела и никогда больше не испытает ничего подобного… К этому черно-красному оттенку любви и разлуки примешивалась и другая палитра: желтоватый стыд за разоблачение, оранжевое раскаянье перед старшей подругой, и весь этот мазохистский колер перемешивался с острыми изумрудными штрихами похмелья…

  49  
×
×