Савостьянов неторопливо комментировал схему, а я напряженно разглядывал все эти кружочки, линии, стрелы, надписи и пытался понять, сообразить, уловить какую-то закономерность в разгонах: у Рамазанова, у Пачкалиной, у Понтяги, которого, к слову сказать, в схеме Савостьянова и вовсе не было, но ведь он сам рассказал, что проходил по делу «рыболовов» и побывал у Савостьянова на допросе… Однако связи между главарями коммерческой шайки и маленьким испуганным магазинщиком, который и фамилий-то Рамазанова и Обоимова не помнил, не усматривалось, все было за пределами схемы, во всяком случае, не пропечатывалось, как на фотобумаге, уже экспонированной, но еще не проявленной. Вот только рецепта проявителя я не знал, и схема Савостьянова была для меня вроде листочка со школьной игрой «Морской бой» в руках партнера, когда знаешь, какие у него корабли: линкор, крейсеры, эсминцы, подлодки, да неизвестно, где они расположены, и, пока ты мажешь, противник лупит по твоим кораблям, и пора, пора уже уловить принцип, систему обороны противника, пока он не пустил ко дну последний из твоих катеров…
Телефон у Хлебникова в кабинете не отвечал, и в половине двенадцатого я поехал в больницу. Неодолимая потребность увидеть Лыжина, поговорить с ним гнала меня на Преображенку, в тенистый сумрак палаты, где разместился целый мир, удивительный, очень далекий, и мне невыносимо хотелось заглянуть в этот мир хоть одним глазом в нелепой надежде увидеть, понять, оценить свое место там.
Хлебникова я встретил у дверей дирекции — он шел из лечебного корпуса. Рассеянно поздоровался со мной и на вопрос о Лыжине коротко ответил:
— Спит. Он сейчас много спит.
— Он вас по-прежнему не узнает?
— Нет. Хотите пройтись по парку? Мне что-то на месте не сидится сегодня.
Мы шли по худосочной аллейке садика, который Хлебников красиво называл парком, и я рассматривал последние, рвущиеся на колючем ветерке кленовые листья, похожие на растопыренные красно-желтые ладошки.
— Сегодня я начал делать ему курс инъекций, — ответил Хлебников на мой незаданный вопрос. — Пульс — сорок восемь. Как у Наполеона.
— В прошлый раз вы говорили мне об эйдетизме, — сказал я. — Это явление, с точки зрения психиатра, болезненное?
— Ни в коем случае! Я же ведь говорил вам — это дар. Болезнь Лыжина — реактивное состояние… Кстати, основоположник изучения эйдетизма Иенш утверждает, что эта способность в большей или меньшей мере присуща всем детям и пропадает только с возрастом.
— А чем можно объяснить, что у Лыжина она сохранилась?
— На этот вопрос доказательно ответить пока вам не сможет никто в мире. Воображение и память покуда одна из самых непостижимых загадок нашей природы.
— А что вы сами думаете на этот счет?
— Кто его знает, может быть, это какая-то непознанная анатомическая особенность человеческого мозга, а может быть, это исключительная физиологическая способность. Не исключено, что это удивительный душевный строй, который сберег взрослому человеку яркокрасочный мир его детского естественного восприятия. Никто этого пока не знает…
— Ну а раньше вы наблюдали у Лыжина слияние его удивительной памяти и воображения?
— Конечно. Те, кто был близок с ним, знали, что Лыжин — это взрослый, сказочно одаренный, мечтательно-добрый и веселый ребенок…
— Для одного человека не многовато?
— Нет, совсем не многовато. Я знаю Володю с первого курса, я уже тогда интересовался психологией и психиатрией и поэтому часто с любопытством наблюдал за его поведением…
— Разве оно тогда отличалось от нормы? — спросил я с удивлением, припоминая рассказ Ольги Панафидиной.
— А-а! — махнул досадливо рукой Хлебников. — При чем здесь норма? Володя всегда был удивительным человеком. Его воображение — образная эмоциональная фантазия ребенка — с ним самим творило чудеса. Когда он рассказывал моим сынишкам о несчастном Кае, замороженном Снежной королевой, у него самого руки становились ледяными. Когда он видел футболиста Стрельцова, бегущего через все поле, пульс у него бился под сто. Он не мог работать практикующим врачом из-за того, что испытывал физически боль своих пациентов…
— Но ведь он мог, обладая такой способностью, создать для себя прекрасный мир — без забот, волнений и тревог, мир неуходящего иллюзиона?
Хлебников покачал головой:
— Не мог. Понимаете, для него чисто физически не существовало философии «за чужой щекой зуб не болит». У него болел. Он проживал свою жизнь в каждом встреченном им человеке, а любви в его сердце не убывало.